Маленький Моисей в раздражении сдергивает с себя мягкую шляпу с широкими полями.
— Проклятие! Думаешь я кого-то дурачу? — кричит он, в свою очередь. — Я хочу сказать, зачем мне дурачить тебя! Это дерьмо, которое ты тут несешь, гроша ломаного не стоит.
— Тогда зачем ты со мной говоришь, брат? Какого черта ты явился сюда и потеешь здесь?
— Потому что надо же мне где-то находиться.
— Да, но почему ты решил, что именно здесь?
— Потому что так получилось, — отвечает Маленький Моисей, вдруг запаниковав. — Потому что… я не знаю.
— Значит, ты нам прямо заявляешь, что знаешь не больше, чем любой из нас, — радостно вопит Смит, хлопая Маленького Моисея по спине с такой силой, что тот начинает кашлять. — Потому что ты такой же, как все, и внутри и снаружи. Потому что ты — это я, ниггер, изнутри так же, как снаружи, если бы кому-нибудь пришло в голову заглянуть в наши внутренности, кишки и остальной хлам. Вот выпотрошит кто-нибудь когда-нибудь тебя, дружище, а потом меня — думаешь, они найдут какую-то разницу? Как ты считаешь? Что они там найдут?
Маленький Моисей ложится грудью на стойку, опускает голову, плотно закрывает слезящиеся глаза. Во рту такое ощущение, словно его ударили.
— Дерьмо, парень… Я не знаю.
— Громче, мужик!
Но Маленький Моисей трясет головой, раздавленный и оскорбленный. Если бы он мог куда-нибудь убежать, если бы он мог спокойно подумать где-нибудь, он бы нашел что ответить; но здесь, где эти дураки смеются над ним, улюлюкают и показывают пальцами, это невозможно.
Но Смит настаивает, как лошадь, которая не может остановиться и продолжает топтать уже переломанного бедолагу, оказавшегося под ее копытами.
— Думаешь, у одного они найдут черные кишки, а у другого — бесцветные? Я видел, как у ниггера вывалились кишки, не очень-то приятное зрелище, доложу я вам, и второй раз мне бы не хотелось это увидеть, но клянусь, они были не более черными, чем кишки белого — белыми; но, может, тебе, друг, надо увидеть это собственными глазами, как Фоме, которому надо было вложить палец в бок Иисуса, чтобы поверить? Или ты уже все понял? — Смит великодушно кладет горячую, тяжелую ладонь, напоминающую небольшое волосатое животное, на шею Маленького Моисея. Маленький Моисей содрогается. — Скажи-ка лучше, что будешь пить. Выпьем еще по одной и забудем все это «мета-как-его-там-физическое-что-ли» дерьмо. Эта зараза, парень, только мешает.
Следующим вечером он бежит по улице, не обращая никакого внимания на женщину, которая кричит ему: «Вернись, там людей убивают!» В ночное небо взвиваются огненные всполохи, верховые полицейские размахивают тяжелыми дубинками, из головы девочки струей бьет кровь; он, совсем не пьяный, трезвый как стеклышко, чуть не падает под самые копыта разъяренной лошади, кричит, хватается за поводья, хватает за ногу полицейского, стараясь вытащить его из седла, но в этот миг полицейский поворачивает лошадь и бьет его по плечу, по виску, по темени, он падает, корчится на булыжной мостовой, пытается прикрыть руками окровавленную голову, живот, пах, но дубинки белых полицейских равномерно, словно маятники, взлетают над ним… лошади ржут и шарахаются в ужасе… трещат кости под их беспорядочно топчущимися копытами… его правая рука, правая нога, его позвоночник… незащищенная голова лопается, как спелая дыня.
Одно из неопознанных тел. Негр, мужчина, жертва гарлемского восстания.
I
«Дрожит ли моя рука? Нет, не дрожит. Сомневаюсь ли я? Нет, не сомневаюсь. Обычный ли я поклонник, страшащийся быть отвергнутым? Нет, я не таков».
Алберт Сент-Гоур, джентльмен с серебристой шевелюрой, в самом расцвете лет (кому придет в голову, что ему уже почти пятьдесят пять? — у него такая румяная кожа, она так и светится здоровьем, на ней ни морщинки), критически осматривает себя в зеркале у себя в спальне, в квартире на Риттенхаус-сквер, и с облегчением видит, что мешки под глазами исчезли; он с одобрением отмечает новый стиль, который модный парикмахер придал его волосам, зачесав их не назад, а вперед пышными на вид прядями, чтобы скрыть намечающиеся залысины; он репетирует свои самые удачные улыбки — неуверенную, мальчишескую, довольную, удивленную (будто он ошеломлен неким сюрпризом), «робкую».
А также улыбку искреннего восхищения при виде возлюбленной.
(Ибо Алберт Сент-Гоур, несмотря на зрелость лет и видимую поглощенность земными заботами, влюблен и в присутствии дамы своего сердца обязан продемонстрировать восхищение, которое испытывает… чтобы дама, будучи особой знатной и, возможно, втайне такой же тщеславной, как и он, по ошибке не сочла его чувство недостаточно сильным. «Потому что это тот случай — нередкий в моей жизни, — когда недостаточно просто обладать неким достоинством, требуется еще и „подать его лицом“», — думает Сент-Гоур.)
Он медленно поворачивает голову слева направо… справа налево… изучает свой профиль (чуть-чуть излишне мясистые шеки и, да, все же небольшая припухлость вокруг глаз) и при этом мурлычет восторженную арию Зигфрида в сцене встречи с Брунгильдой… Брунгильдой в языках укрощенного пламени.
«Таков ли я, как другие мужчины? Нет, я не таков. Нужно ли мне бояться, как другим мужчинам? Нет, не нужно. Сможет ли она найти в себе силы отказать мне? Не сможет».
Он похлопывает себя по щекам… еще раз поправляет накрахмаленный воротничок и черный шелковый галстук, завязанный свободным узлом, улыбается своей особой лихтовской улыбкой (обнажая два ряда сильных белых сомкнутых зубов) и решает, что готов к свиданию с богатой молодой вдовой миссис Эвой Клемент-Стоддард.
В начале осени 1915 года, когда в далекой Европе французы и англичане высаживались в Греции, а Болгария наконец объявила войну Сербии, все филадельфийское общество было охвачено возбуждением, так как стало почти очевидно, что Эва Клемент-Стоддард и космополит Алберт Сент-Гоур (прежде живший в Лондоне и Ницце, а теперь обосновавшийся на Риттенхаус-сквер вместе с очаровательной дочерью Матильдой) могут вскоре объявить о своей помолвке. И это несмотря на то, что Эва несколько лет назад, когда умер ее муж, поклялась больше никогда не выходить замуж, а также на то, что красивый мистер Сент-Гоур был в филадельфийском обществе более или менее чужаком.
А иначе с чего бы это Сент-Гоур с таким вниманием относится к каждому слову, каждому взгляду, вздоху и оттенку настроения миссис Клемент-Стоддард? И почему взгляд его неотступно следует за ней, хотя его окружают женщины (замужние, незамужние, вдовствующие), столь же, а то и более привлекательные и обладающие вполне сопоставимым богатством? В конце концов, есть ведь женщины, которые прилагают некоторые усилия, чтобы понравиться мужчинам, а не остаются такими капризными и холодными, как непредсказуемая Эва, и к которым, если верить слухам, поклоннику приблизиться не так невозможно, как к ней. (Судачили даже, что Эва, вероятно, вообще не любит мужчин.) Со своим широко признанным «любительски-профессиональным» знанием классической музыки, вкусом к изысканной кухне, пониманием искусства, архитектуры, домашнего дизайна и тому подобного она явно гордилась ролью гостеприимной хозяйки, а будучи приглашенной в другие дома, не стеснялась высказываться неодобрительно, если что-то не соответствовало ее высоким требованиям. «Вкуса за деньги не купишь, — обычно говорила она, — а тем паче — таланта».
Благодаря вдовьей царственности осанки и вечной поглощенности своими мыслями Эва Клемент-Стоддард казалась выше и крупнее, чем была на самом деле; ее естественную сдержанность и робость ошибочно принимали за высокомерие. В течение многих лет она носила простые (но дорогие) вещи английского производства и зачесывала свои тусклые каштановые волосы так строго, что стиль ее мог быть назван «классическим». Кое-кто находил ее необычной, но привлекательной женщиной — живые темные глаза, маленький нос и прекрасно очерченный рот; другим откровенно не нравились ее странное угловатое узкое лицо, «иронический» взгляд, начинающая увядать кожа, а пуще всего — ее манера улыбаться так, будто она и не улыбается вовсе.
Ее муж умер, когда ей было всего двадцать девять лет, оставив ей на условиях доверительной собственности два фонда (как выяснил Алберт Сент-Гоур, оценивавшиеся приблизительно в три миллиона долларов) и всевозможную недвижимость в Филадельфии и ее окрестностях, в том числе состоявший из тридцати двух комнат дом в стиле греческого Возрождения на Мейн-стрит и особняк в Ньюпорте. Обнаружив в себе любовь к искусству фламандского Возрождения, она начала коллекционировать живопись под руководством известного знатока и высокоуважаемого торговца предметами искусства Дювина (джентльмена, которому Сент-Гоур завидовал); у нее было несметное количество редких драгоценностей, в частности знаменитое ожерелье Картье с дюжиной изумрудов, рассредоточенных на нити из тысячи бриллиантов, которое стоило, по слухам, более миллиона долларов… хотя Эва, разумеется, никогда его не носила, поскольку считала вульгарным такое афиширование богатства и такие, как она это презрительно называла, «кричащие символы».