Раньше в Люсе наблюдалась некоторая вызывающая бесшабашность; нынче же появилось во взгляде приниженное, подъяремное, будто она приневолена служить могущественному владыке, а бежать от него — отрезаны все пути. А что, братцы, годы итожат, берут свое, меняют сущность, острое в человеке притупляют, особенное скрадывают, чтобы не стало ничего выдающегося, чтобы не вылезал он из смятенного овечьего стада со своей личиною. Женщине в годах куда деваться? на сторону не скинешься, из семьи не побежишь, вот и приноравливайся, бабенька, к своему благоверному, струни себя, поперек батьки не лезь, знай свой шесток, ибо в твои-то годы уже никто не подберет, а коченеть в сиротстве? — уволь, лучше сразу в гробишко, да и забери меня мать сыра земля. Жизнь не задалась, вот и стушевалась женщина, стала серой пришибленной курочкой, а от своей заурядности и вовсе пала духом, не зная, как доклянчить свой век. Вон ведь как… А Фридмана поперло на дрожжах, он раздался во все стороны, ему везде тесно, он — как становой столб, вокруг которого нынче обязаны все крутиться, а она — серая мышка, притороченная к кольцу. И что может эта зверушка? да лишь куснуть пенечком последнего зуба, но и эта ранка станет смертельной для господина.
— Ты, Гриша, зря нас, евреев, так низко ставишь, — вдруг упрекнул Ротман, пристально изучая гостиную, похожую на цыганский табор, собравшийся к отъезду, и разоренный бедный стол с кусками хлеба и картох, словно бы тут пировали студенты. — Чем тебе евреи-то не задались? Сам-то чукча, что ли?.. Зайцы, зайцы… Народ, конечно, сметливый, вкрадчивый эти зайцы, но кой-кого и мы ганивали изрядно за века-то, не давали спуску, мылили шею по первое число. Когда надо, Гришенька, мы и щукой можем скинуться, зубастой, но умеющей долго ждать в скраде своей минуты. А после хвать — и амба.
— Ваня, ты пошутил? — ласково спросил Григорий Семенович, встряхивая «Столичную» и разглядывая на свету череду мелких пузырьков. — Вроде не самопал…
— И ничего я не шучу…
— Ну зачем ты записался в евреи? Может, тебе это очень надо, а? Может, ты хотел нажить капиталу? А эти шутки, Ваня, к добру не приводят. За эти шутки платить придется по гамбургскому счету. Пошутил и смылся? Э-э, Ванюша, сам себя догонишь да и клюнешь в темечко. — Он разлил по рюмкам; подавая стопку Миледи, снова ласково погладил по плечу, будто смахнул пыль. И этим случайным жестом отделил женщину от остального застолья и приблизил к себе.
— Хочу помочь вам сохраниться. Два года назад русские старички из-под Воронежа иудейского исповедания отправились в Израиль. Помню, говорили: хотим, де, помереть в земле обетованной. Ну и что? Вот вернулись нынче и говорят: нет в Израиле настоящих евреев, только мы одни и остались. Князь Орлов загнал их в евреи, замутил голову талмудом, и ничем их не переделать до скончания живота. А ты говоришь — шутки. У русских шуток не бывает, и поэтому я — настоящий еврей, а ты — поддельный.
— Дурак. И никакой ты, Ваня, не еврей. Настоящий еврей живет будущим, а ты — прошлым. Ты ходишь с вывернутой шеей, а потому шагаешь худо, на-раскосяк. Два шага вперед, шаг назад.
Фридман с кряканьем, никого не дожидаясь, опустошил стопарик и вкусно захрустел огурчиком. Скорбь в животе сразу улеглась, в глазах заиграли зайчики. Впереди открывалась светлая заря, здесь, на краю дикой тундры, оставалась темь. И где ум-то был? столько лет отдать болотам, одичать, замоховеть мозгами; хорошо хоть последние мозги не пропил, и вот эта бутылка как бы подбивала пройденное, смывала следы и закрывала ворота в Слободу, чтобы никогда не вернуться сюда более. А Ваньку прикопают тут за Иньковым ручьем, и никто не хватится его. Только вот Миледи жалко. Фридман помычал, возвращаясь к прежней мысли, чтобы поставить точку в былом приятельстве. Чтобы хорошо жить, надо легко забывать; никто никому не должен — и баста!
— Тебя, Ротман, наши не примут и свои не поймут. Чтобы евреем стать, надо шесть литров крови заменить, а какой еврей отдаст свою? Таких дурней нема. Да и с Богом надо распрощаться, и с прошлым, чтобы начинать с чистого листа. А ты все прежнее с собою, весь мусор, всю грязь в наши светлые залы…
Григорий Семенович говорил емко, будто откусывал слова и развешивал их под солнцем на погашение.
— Тихо ты, тихо. Дочь разбудишь. — Люся нервно толкнула мужа в бок.
— Зачем тихо, зачем? Тихо никак нельзя. У Ваньки уши ватой заложены.
Миледи взглянула с испугом на Ротмана, зная его характер, дожидалась бури. Но муж, против обыкновения, ласково улыбался.
— Эти русские, скажу вам, странные люди, — обратился Фридман в пространство за окном, где скоро серели, свинцовели снега, а из трубы заиндевевшей избушки подымался в туснеющее с прозеленью небо прямой столб дыма. — Все в вас дерется да борется, и нет промеж вами мира. А куда-то все лезете с указкою в Европы: де, мы святые, богоданные, без нас всем помереть. И сколько смуты: сами не живете и другим мешаете, — вдруг ополчился Григорий Семенович на весь мир разом, позабыв, что прежде уже отрекался от еврейского корня и с радостью чтил себя русским. Ишь вот, ветры переменились, и внутри Фридмана против его воли что-то щелкнуло, отпустило, и флюгарка резко закрутилась в другую сторону, не потревожив душевного покоя. — Ты пей, пей, пустыня жаждет! Свидимся ли еще когда. — Подхватил со стола граненую стопку, стал пихать Ротману в ладонь. Он был уже заметно пьян: новое вино да на старые дрожжи, вот и повело банкира. — Слышь, Ванька, вспомни нашу юность. — Фридман по-гвардейски отклячил локоть, поднял стакашек на уровень груди, где в проеме рубашки виднелась седоватая курчавая шерсть. — Помнишь девиз? Не оставляй пьянку на завтра, женщину на старость, а наследство наследникам — все равно пропьют…
Ротман словно бы выпал из памороки, подал голос:
— Я помню другое… Между первой и второй перерывчик небольшой. Поздно налитая вторая — испорченная первая. Между первой и второй пуля не должна пролететь… Прости, Гриша, но ты как-то с наскоку. А я стоя, по-лошадиному, не привык есть-пить. Хоть бы усадил нас, стул предложил…
— Ваня! — пугливо одернула мужа Миледи. — Людям же в дорогу собираться.
— Что — Ваня?! Я уже сорок лет Ваня. И что? — Ротман ловко поддел ногою стул, словно крюком, и подтянул к себе, не глядя сел, но вина пробовать не стал. — Последняя шутка… Пошлешь дурака за водкой, он одну бутылку и принесет. И что я вижу? С пол-литрой разве питье? Только по губам помазать.
— Люська, батареи на стол! — загремел Фридман. — Да у меня этой водяры…
— Нет-нет, — загородился Ротман пред собою двумя ладонями; как бы заслоняясь от наскоков хозяина, повел глазами на жену: де, Миледи в интересном положении и сейчас угнетать ее опасно. — Ты, Гриша, на взводе, и мне тебя не догнать. Мы в разных весовых категориях.
— Вот вы всё так: дам не дам, ам не ам, ни Богу свечка, ни черту кочерга. Не будь богатым, а будь здоровым. Не родись красивым, а родись счастливым. Все половинчато, вы просите у Бога хоть что-нибудь, потому что рабской натуры люди. А мы, евреи, просим у Бога все, нет, мы не просим, мы требуем и потому живем полной жизнью, на всю грудь, берем что душа пожелает…
— И ты, Гриша, не еврей, скажу тебе. Раз начал такой разговор. Настоящие евреи по-дикому не пьют. Ты стоишь на двух лодках, и упаси Господи раздерет тебя по рассохи на две половинки. Одна останется здесь, у малоземельской тундры, на кочке, а другая — в израильском кибуце за бетонной стеною. И будете вечность аукаться, всю оставшуюся жизнь, как часовые на двух постах через тыщи верст. Я представляю: две половинки. И не собрать, не склеить и в банке не заспиртовать. Ха-ха… — мягко, жальливо засмеялся Ротман, и в засеребрившихся глазах родился влажный туманец.
— Весельчак, да? Ты, вижу, веселый человек, да? У тебя никаких забот, да?
— Никаких… Потому что я знаю, чего хочу. Мне все не надо. Все забирает лишь покойник, все прожитое, весь свой мир. А мы, слава Богу, еще долго жить будем, и потому мне надо мало, самую малость. Чтобы меня не травили, меня не калили, чтобы каленой кочергою не ковыряли в моей душе…
— Надо шевелиться, и все будет.
— Это значит — отнимать у других?
— Надо работать.
— Гриша, кто хочет работать, тот сейчас сосет лапу, Иль я не хочу работать? — не сдержался, повысил голос Ротман.
— И не хочешь, и не умеешь. Потому что живешь мечтаниями, — жестко ответил Фридман. — Копни глубже, а там сплошная лень…
— Гриша, почему ты сегодня такой злой? — пробовала угомонить Люся, искренне переживая сердцем. Зазывала на отвальное, чтобы за столом хоть на один вечер освободиться от накипи, а получила вдруг свару, полную обид и намеков, давно тлеющую в схоронах памяти. И взмолилась мысленно, с тайной горькою слезою: «Господи, и почто миром не можем жить? Господи, вразуми!»
Григорий Семенович, видно, расслышал мольбу жены и, мягчея, сказал: