— Просто так, — сказал Лопес. — Пришли проведать тебя.
— А что у тебя с носом, че? Ты упал?
— Нет, — ответил Лопес, поднимаясь. — Просто я очень сильно сморкнулся. Со мной часто так бывает. Всего хорошего, я еще приду проведать тебя.
Рауль вышел следом. Пора было спрятать куда-нибудь револьвер, который все сильнее оттягивал ему карман, и все же сначала он решил заглянуть на носовую палубу, уже залитую солнцем. Здесь никого не было, Рауль сел на ступеньку трапа и, прищурившись, окинул взглядом море и небо. От бессонной ночи, сигарет и выпитого виски, от сверкающего моря и ветра в лицо у него заболели глаза. Подождав, пока глаза привыкнут к свету, он подумал, что пора уже вернуться к действительности, если это будет возвращением к действительности. «Никаких анализов, дорогой, — приказал он себе. — Ванну, хорошую ванну в каюте, которая теперь будет только твоей, пока длится путешествие, и бог знает, сколько оно продлится, если я, конечно, не ошибаюсь». И лучше бы он не ошибался, иначе Медрано напрасно отдал свою жизнь. Ему теперь все равно: продолжится путешествие или закончится еще какой-нибудь историей; слишком сильно был обложен язык, чтобы сделать правильный вывод. Вот когда он проснется после того, как примет ванну, выпьет полный стакан впеки и проспит целый день, тогда он сможет что-то принять, а что-то отвергнуть. А теперь ему все безразлично: и рвота на полу, и выздоровление Хорхе, и даже три отверстия в штормовке. Он походил на игрока в покер, который нерешительно держит в руках всю колоду, но, когда он решится, если вообще решится, он выложит один за другим джокера, туза, даму и короля… Он глубоко вздохнул; море было какое-то сказочно синее, такой цвет он видел во сне, когда летал на странных прозрачных машинах, Он закрыл лицо руками и спросил себя, а жив ли он. Вероятно, все же жив, потому что заметил, как смолкли машины «Малькольма».
Прежде чем выйти, Паула и Лопес задернули занавески на иллюминаторе, и каюта погрузилась в желтоватый полумрак, который словно стер всякое выражение на лице Медрано. Оцепеневшая у изножия кровати с протянутой к двери рукой, словно она все еще закрывала ее, Клаудиа смотрела на Габриэля. В коридоре слышались приглушенные голоса и шаги, по ничто, казалось, не могло нарушить безмолвную тишину, в которую вступила Клаудиа, прорезать этот ватный воздух в каюте, окутавший тело, распростертое на постели, в беспорядке разбросанные вещи, полотенца, кинутые в угол.
Она медленно приблизилась, села в кресло, подвинутое Раулем, и посмотрела Медрано в лицо. Она могла бы без особых усилий говорить, отвечать на любые вопросы: горло у ней не сдавило и не было слез, чтобы оплакивать Габриэля. Внутри ее тоже все было ватное, густое и холодное, как в маленьком мире аквариума или стеклянного шара. Да, это так: только что убили Габриэля. Он лежал перед ней мертвый, этот незнакомый ей мужчина, с которым она всего несколько раз беседовала за это короткое морское путешествие. Между ними не было ни близости, ни отчужденности, нечего было взвешивать и подсчитывать; смерть пришла на эту неуклюжую сцену прежде, чем жизнь, нарушив всю игру, лишив ее и того смысла, какой она могла бы иметь в эти часы в открытом море. Этот человек провел часть ночи у постели больного Хорхе, но что-то повернулось, чуть изменилась обстановка (каюты так похожи одна на другую, у постановщика не было возможности переменить декорацию), и вот уже Клаудиа сидит у постели мертвого Габриэля. Всю долгую ночь ее разум и здравый смысл никак не могли совладать со страхом за жизнь Хорхе, и, когда смерть начинала казаться ей неизбежной, единственное, что хоть немного успокаивало се, была мысль о Габриэле, который находился где-то рядом, то ли в баре за чашкой кофе, то ли дежурил в коридоре или разыскивал спрятавшегося на корме врача. И снова что-то поворачивается, и Хорхе опять живой, такой, как всегда, словно ничего не случилось, а была лишь обычная детская болезнь, мрачные мысли глухой ночью и усталость; словно ничего не случилось, словно Габриэль, утомившись после бессонной ночи, прилег отдохнуть, а потом опять придет к ней и будет играть с Хорхе.
Она видела воротник штормовки, прикрывавший его горло; потом начала различать темные пятна на материи, кровь, запекшуюся в уголках рта. Это он сделал ради Хорхе, значит, ради нее; он умер ради нее и ради Хорхе, ради нее была эта кровь и эта куртка, воротник которой кто-то поднял и расправил, и эти руки, вытянутые поливам, эти ноги, укрытые походным одеялом, эти всклокоченные волосы, этот слегка задранный подбородок и запрокинутый лоб, словно ушедший в низкую подушку. Она не могла оплакивать его, нельзя же оплакивать того, кого едва знаешь — симпатичного, вежливого и, возможно, чуточку влюбленного в нее мужчину, вероятно достаточно храброго, чтобы не стерпеть унижений этого путешествия, по кем он был для нее? Всего несколько часов приятной беседы, духовная близость, точнее, лишь возможность близости, сильная и ласковая рука в ее руке, поцелуй в лобик Хорхе, взаимное доверие, чашка горячего кофе. Жизнь действует слишком медленно и скрытно, чтобы обнаружить сразу всю свою глубину; должно было многое произойти или не произойти вовсе, как это и случилось, они должны были сближаться постепенно, с разлуками и отступлениями, размолвками и примирениями, пока не преодолели бы все, что их разъединяло, и не стали бы друг другу необходимы. Смотря на него с легким упреком и досадой, она подумала, что он нуждался в ней и что это было предательством и трусостью уйти вот так, отказавшись от встречи с нею. Склонившись над ним без страха и жалости, она укоряла его, отказывала ему в праве умереть прежде, чем он остался жить в пен, начал жить в ней по-настоящему. Он оставил по себе лишь приятное воспоминание, подобное воспоминанию о летнем отпуске, отеле, неясные черты да память о нескольких минутах, когда готов был сказать правду, оставил имя женщины, принадлежавшей ему, фразы, которые любил повторять, рассказ о детских годах, ощущение от сильной и крепкой руки, привычку сдержанно улыбаться и ни о чем по расспрашивать. Он ушел, словно чего-то испугался, избрав самое немыслимое бегство — в мертвую неподвижность и лицемерное молчание. Он отказался ждать ее, добиваться ее, преодолевать час за часом время, которое оставалось до встречи. Зачем теперь целовать этот холодный лоб, причесывать дрожащими пальцами эти слипшиеся, спутанные волосы, зачем что-то теплое струится из ее глаз на это лицо, отрешенное навеки и более далекое, чем любой образ прошлого. Она никогда не сможет простить ему и всякий раз, вспоминая о нем, станет упрекать его в том, что он лишил ее возможности по-новому ощущать время, само течение которого и жизнь в самой сердцевине жизни возродили бы ее, освободили, сожгли, потребовали бы от нее то, чего никогда не требовало ее прежнее существование. В висках словно глухо вращались шестерни, и она чувствовала, что время без него будет длиться так же бесконечно, как раньше, как время без Леона, как время на улице Хуана Баутисты Альберди, когда на свет появился Хорхе, служивший ей лишь предлогом, материнским обманом, алиби, которое оправдывало ее инертность, чтение легких романов, радио по вечерам, ночные походы в кино, бесконечные разговоры по телефону, февральские поездки в Мирамар. Всему этому можно было бы положить конец, если бы он не лежал здесь, как явное доказательство того, что она ограблена и покинута, если бы он не позволил как дурак убить себя, чтобы не жить в ней и не оживить ее своей жизнью.
Ни он, ни она так никогда и не узнают, кто из них больше нуждался в другом (так цифры никогда не знают, какое они составляют число), из их двойной неуверенности выросла бы сила, способная преобразить все, наполнить их жизнь морем, дорогами, невероятными приключениями, сладостным, как мед, отдыхом, глупостями и неудачами, пока не наступил бы конец, более достойный и не такой жалкий. Он покинул ее, прежде чем обрел, и это было несравненно отвратительнее, чем его разрывы с прежними любовницами. Что стоили жалобы Беттины в сравнении с ее жалобой, какой упрек сорвался бы с ее губ перед лицом ни с чем не соразмерной утраты, нисколько не зависящий от ее воли и поступков. Его убили как собаку, распорядились его жизнью, не дав ему даже возможности принять или отринуть эту смерть. И то, что он не был в этом повинен и лежит сейчас перед ней, мертвый, неподвижный, и было его самой непростительной виной. Чужой, во власти посторонней воли, нелепая мишень, в которую любой мог прицелиться; его предательство подобно аду, вечно сущее отсутствие, пустота, заполняющая ее сердце и разум, бездонная пропасть, куда она будет падать, отягченная грузом своей жизни.
Да, теперь она могла плакать, но не по нем. Она будет оплакивать его бесполезную жертву, его безмятежную, слепую доброту, которая привела его к гибели, будет оплакивать то, что он собирался сделать и, возможно, сделал для спасения Хорхе, но за этими слезами, когда они, как всякие слезы, иссякнут, она снова увидит отрицание, бегство, образ друга, которого она знала два дня и который не смог остаться в ее памяти на всю жизнь. «Прости, что я говорю тебе это, — подумала она в отчаянии, — ко ты уже становился мне близким, и, когда ты подходил к моей двери, я узнавала твои шаги. Теперь мой черед убегать, терять то малое, что осталось у меня от твоего лица, твоего голоса, твоего доверия. Ты предал меня раз и навсегда; о горе мне — я буду предавать тебя изощренней, изо дня в день, утрачивая тебя постепенно, с каждым разом все больше и больше, пока от тебя не останется в моей памяти и бледного отпечатка, пока Хорхе не перестанет называть твое имя, пока Леон не ворвется снова мне в душу, подобно вихрю сухих листьев, и я не закружусь в танце с его призраком, безразличная ко всему».