Несколько цариц опустились на платье Фани, и, прежде чем тоже заснуть, Либерзон осторожно сдул их, чтобы они не ползали по ее коже и не помешали ее сну. Через час он проснулся, дрожа от наполнившей воздух прохлады. Прежде чем он понял, что это не прохлада осени, а холод смерти, идущий от тела его жены, пленки катаракт поторопились затянуть его глаза своим плотным занавесом, и он окончательно ослеп.
Во тьме, что упала на него, пальцы его ощутили ледяную стылость ее кожи, а уши услышали жужжание трупных мух, который чуют смерть за несколько секунд до ее прихода. Из своего укрытия в высокой траве среди виноградных побегов я видел, как он тормошит ее тело.
Потом он с трудом поднялся, выворотил из земли один из кольев прогнившего забора и побрел, нащупывая дорогу среди виноградных лоз. Он шел, крича и всхлипывая. Я знал, куда он идет. Я поднялся и пошел за ним, чтобы с ним ничего не случилось. Шесть часов кряду ковылял он по черным бороздам своей слепоты, натыкаясь на деревья и камни, и падал, споткнувшись о комья земли и оросительные трубы, пока наконец достиг своей цели. Была уже глубокая ночь, и я снова спрятался за небольшим возвышением.
«Она была моим светом, — повторял он, пытаясь объяснить свое состояние сторожам соседнего кибуца. Они прибежали на фабрику пластиков, услышав сигнал тревоги, и увидели там старика, из глаз которого, сплошь затянутых катарактами, текли белые мучнистые слезы. Он пытался разворотить бетонный пол Обломком гнилого деревянного шеста. Либерзон не мог объяснить им, как ему удалось пересечь ограду с ее сигнальными устройствами, пройти через железные ворота и не попасть в лучи прожекторов, чтобы в конце концов упасть возле пластиковых катков точно в том месте, где пятьдесят лет назад качались гроздья александрийского муската и парень с девушкой ели виноград с сыром, перебрасываясь веселыми шутками под тающие звуки мандолины.
«Здесь я встретил Фаню», — говорил он им, в десяти километрах от ее тела.
Но двое молодых красавцев не знали, кто такая Фаня, кто такой Либерзон, и не представляли себе, что долгая и непримиримая война между их кибуцем и нашей деревней началась именно здесь, из-за него, под слоем этого бетона и цемента.
Я видел, как они поднимают Либерзона, гладят его по волосам и растерянно советуются между собой. Теперь, убедившись, что они не сделают ему ничего плохого, я поднялся и пошел обратно в деревню. Издали я увидел красный мигающий огонек «скорой помощи», выезжавшей из ворот кибуца, и понял, что Либерзон лежит внутри, немощный, но гневный, бормоча непонятные слова о каком-то оставшемся в поле огурце. Фаню привезли домой еще раньше, и две зеленые осветительные ракеты, взлетевшие со двора Рылова, уже приказали поисковым группам вернуться.
Когда я вернулся во времянку, меня встретили Даниэль и Якоби. «Где ты был? Тебя ищут по всей деревне!» — сердились они.
Либерзон приказал им привести меня. Старик был прям и деловит. Самым решительным тоном он сообщил нам, что хочет похоронить Фаню «на новом кладбище Баруха». Он был так раздражен, что не дал никому перебить себя и не позволил напомнить о его прежнем отношении к «Кладбищу пионеров». Но раздражение его было вызвано не скорбью или горем, как бы они ни были глубоки, а тем, что смерть возлюбленной не открыла ему ничего нового и не научила ничему, чего бы он не знал раньше. «Предчувствуемая боль разлуки в конечном счете она всегда оправдывается», — писал дедушка в одной из своих записок за многие годы до того, а во всей Долине не было большего, чем он, специалиста по исчислению разлук и счету печалей.
«В отличие от большинства любящих, — со стоном сказал Либерзон, — слепота поразила меня лишь в ту минуту, когда любимая покинула меня. Не тогда, когда я увидел ее впервые, и не тогда, когда она была со мной».
Он отказался пойти к врачу, чтобы снять катаракты.
«Она была моим солнцем, луной и звездами, тем светилом, что управляло сменой моего дня и ночи, — вздыхал он назавтра, когда я копал ее могилу. — Ужас великой тьмы охватил меня». Я помнил его язвительные слова в протоколе заседания Комитета, посвященного моему кладбищу, когда он заявил, что я «импортирую трупы», и обзывал меня «пагубным примером» и прочими подобными словами. Но я не удивлялся. На этом этапе своей жизни я уже мог различить руку дедушки, которая разрыхляла землю передо мной и указывала будущему его течение. Каждую ночь я ложился спать в выкопанных им канавах и просыпался, мокрый, дрожащий, смердящий, когда поток его пророчеств подступал к моим ногам.
Либерзон велел мне и Даниэлю сохранить для него место рядом с Фаней, и это было завершением нашего долгого спора из-за кладбища. Больше никто не беспокоил меня. Старик укутался в свою слепоту, был отправлен в дом престарелых и разделил комнату, где раньше жили дедушка и Шуламит, со старым выходцем из Болгарии, которому исполнилось сто четыре года.
Долголетие нового соседа его впечатлило.
— Йогурт? — уважительно спросил он.
— Коньяк и шоколад, — ответил болгарин и представился. Его звали Альберт.
Так Либерзон потерял еще одну свою иллюзию, зато приобрел более глубокое знание человеческой натуры.
В течение одной недели он потерял жену и покинул свою землю, и поэтому его дружба со старым болгарином началась решительно и быстро. Оба они знали, что дом престарелых — их последняя остановка, и были настроены использовать ее наилучшим образом. Либерзон не спорил с Альтбертом, не пытался его переубедить или склонить на правильный путь, и Альберт платил ему улыбкой, которую Либерзон хоть и не видел, но ощущал всей кожей лица. Они вели приятные лаконичные беседы и пришли к такому дружескому взаимопониманию, которое даруется лишь немногим. Либерзон не пытался рассмешить Альберта или произвести на него впечатление, не рассказывал ему о болотах и пеликанах или о «Трудовой бригаде», а только о своем детстве на Украине и о смерти своей жены. Все, что в промежутке, было скрыто черным покрывалом, которое висело перед его глазами.
Болгарин целыми днями лежал в кровати, укрывшись одеялом по грудь, его глаза сверкали. От его мокрых простыней поднимался тонкий запах пролежней и отстойных ям с оружием. Он рассказывал Либерзону о чудесах знаменитого борца Поддубного, о широте души короля Бориса[168] и о вкусе черного хлеба своей молодости в Пловдиве. Он лежал в броне отутюженной, отглаженной белоснежной шелковой рубашки, и его сверкающий галстук напоминал истомленную жаждой черную бабочку, присевшую ему на горло. Ниже пояса, под одеялом, он был совершенно гол, но Либерзон не знал об этом, а если бы и знал, вряд ли вздумал бы обижаться.
Время шло, молоко струилось, кукурузные початки созревали, и копья их листьев ранили кожу. Амбары полнились, на деревьях завязывались плоды инжира, были еще войны и еще, и на склад комбикорма пришел новый работник — пожилой и могучий человек по имени Иошуа Бар.
— Я тебя откуда-то знаю, — сказал ему страж Рылов. — И я разберусь откуда.
Как только в деревне появлялся новый человек, старый страж вылезал из своей ямы с оружием, чтобы «прощупать новичка». Мне нравилось смотреть, как он с усилием выползает из своей зловонной норы, стоит несколько минут на солнце, пока к нему возвращается способность двигаться, потом запрыгивает верхом на свою лошадь, поразительно слаженным движением руки и бедра подает ее назад и галопом вылетает со двора. Такими же поразительно слаженными и заученными были движения всех наших стариков, когда они брали в руки знакомый, привычный им инструмент — старый культиватор, чтобы прополоть траву, или косу, чтобы на праздник Шавуот срезать первые колосья. И таким же было движение дедушкиной руки, когда он гладил свою Шуламит.
Иошуа Бар смущенно улыбнулся. Это был настоящий великан, недалекий и покладистый человек, весь в лысине и морщинах,
— Ну, я, это, покрутился там и сям, — сказал он уклончиво.
— Мы не любим людей, которые крутятся, — сказал Рылов. — Двигающиеся цели, в них тяжело попасть, даже если они с тебя ростом.
— Оставь его, — сказал начальник склада. — Он хороший работник. Чего ты к нему привязался?
— Ладно, — сказал старик. — Но если вы оба, ты и он, хотите умереть в своей постели, пусть не приближается к моему двору.
— Но мы, это, не спим с ним в одной постели. И вообще, как ты со мной, это, разговариваешь? — обиделся Иошуа Бар.
Но Рылов уже пришпорил свою лошадь, выкрикнул напоследок: «И перестань все время вставлять свое «это»!» — и исчез в клубах пыли, так каменно выпрямив спину, что это отбивало всякую охоту следить за ним взглядом.
Иошуа Бар любил играть с деревенской детворой. В обеденный перерыв он заходил в лавку и покупал там буханку хлеба, сто граммов масла, завернутого в вощеную бумагу, и три головки чеснока. Это был его обед.