— Тогда перевезем к нам. В кабинете можно очень хорошо устроить.
Федор Федорович начал было, что мамаша, мол, хотела дома остаться, но Тоня перебила:
— Так она и будет дома — у нас. И к месту.
И стало по сему.
Труднее всего оказалось объяснить старухе, что все останется по-прежнему: перевезут ее иконы, спать будет в своей кровати…
— Ребенок! — гневно и полногласно выговаривала она бестолковым. — Ребенка кто смотреть будет?!
И опять возникла Таечка, внезапно, как черт из люка. Как ни в чем не бывало, появилась и провозгласила с вызовом, что забирает ребенка к себе, и вообще хватит. Переждав немую сцену, не стала объяснять, чего именно «хватит», а позвала девочку:
— Собирайся. Будешь у мамы жить, — и приветливо улыбнулась.
— Со мной, — негромко, но отчетливо отозвалась Ира, не обращая внимания на надутые губки и хруст пальцев, — со мной вместе.
Тоня и здесь оказалась права: мать так давно чувствовала себя у них как дома, что переселение прошло безболезненно, и старуха оказалась дома. Дома, где не нужно было щипать лучинку для растопки, где прямо из крана текла по ее желанию горячая вода, не говоря уже о весьма прозаических чудесах за дверью помещения, которое Тоня именовала «маленьким домиком», зять — заграничным словом «ватерклозет», а мать по старинке — нужником.
Действительно, в кабинете оказалось очень удобно. Любимую кушетку Федора Федоровича переставили к другой стене, перпендикулярно к шкафу с книгами, а на ее место водрузили мамынькину кровать. Неожиданно обрела второе дыхание ширма, которая доселе жила в прихожей и, если роптала, то неслышно, или же ее ропот был заглушён висящими пальто, которые только и умели, что слушать и беспомощно разводить драповыми рукавами. Теперь, будучи повышена в должности, ширма скромно намекнула на свое иностранное, чуть ли не аристократическое происхождение, предъявив в доказательство изящные инкрустации: перламутровые журавли по черному лаку на фоне подагрических японских сосен. Ширма деликатно отсекла угол кабинета с кроватью, чтобы не видно было, как умирает старуха.
Иконы перевозить она не позволила:
— На кой? Папаша, Царствие ему Небесное, вешал. Образа не трогать! Я, може, еще… — и не договорила, осеклась.
Сколько раз повисали в воздухе недоговоренные фразы! Не в этом ли главная боль умирания? И уходящий, и остающиеся знают о неизбежном, но вступают в странный заговор. Все лукавят друг с другом, но остающимся заговорщикам легче, потому что они вместе, тогда как умирающий, еще не простившись и не уйдя, оказывается совсем один, и мало у кого достанет духу сказать хитрецам, удерживающим слезы: «Милые! Мне не страшно».
Короткие обмороки, о которых предупреждал профессор, повторялись все чаще. Тоня совершенно извелась от собственного фальшиво веселого голоса, каждый звук которого мать встречала удивленным взглядом — и опускала глаза. Утром она первым делом спрашивала: «Ирка придет?», хотя накануне Ира сидела с ней допоздна, потом бежала к Тайке: внучка без нее не засыпала. Днем Лелька ходила с мамой на работу, и Таечка опять заговорила о садике, причем от каждого упоминания о дошкольном детском учреждении девочка начинала чесать голову. Ирина теперь работала только в утреннюю смену, а после работы ехала к сестре.
Федор Федорович видел, что обе валятся с ног; между тем главные тяготы были впереди. Подождав неделю, он привел сиделку. Та первым делом упаковала свой мощный корпус в белейший халат и замаскировала белой шапочкой рыжеватые кудельки. Обретя таким образом профессиональную полноценность, отрекомендовалась Астрой и, несмотря на дородность, присела в книксене. У сиделки была бело-розовая, как зефир, кожа, буква «А», вышитая готическим шрифтом на кармашке халата, мощные, незыблемые дюны бюста и двадцатилетний стаж работы.
Условились, что вначале сиделка будет приходить на два-три часа, а потом… потом по договоренности: только Федор Федорович знал о перспективе ночных дежурств, инъекций, а о других страшных подробностях он думать избегал. Федя считал сиделку своим трофеем и — что скрывать? — гордился и радовался, спохватываясь от неуместности этих чувств.
Можно ли представить его изумление, недоверие и разочарованность, когда выяснилось, что никто, кроме него, не обрадовался опытной медсестре?!
Первой нахохлилась старуха:
— На кой ляд вам эта… Хризантема?
Имя прилепилось намертво. С легкой руки мамыньки все, не исключая, увы, Феденьки, называли корпулентную сиделку только этим — тоже цветочным, впрочем, — именем; за глаза, разумеется. Что характерно, никто из недовольных не мог внятно объяснить, чем профессионалка не угодила. Сестры только пожимали плечами: Тоня — скептически, не скрывая раздражения; Ирина как-то недоуменно и чуть настороженно.
Мамынька жаловалась Ире:
— Хлебнут они с этой Хризантемой, помяни мое слово. Я смотрю, Тонька часики свои золотые на трюмо оставляет… Все на виду, бери — не хочу!
— Мама, — не выдерживала Тоня, — ну что ты говоришь? Может, и серебро в буфете запирать?
— А ка-а-ак же, — возмущалась мать, — а как же? На замок запирать; чужой человек в доме!
Откидывалась на подушку, отдыхала. Потом, открыв глаза, просила Иру:
— Что ж ты ребенка не приведешь? Ты, може, думаешь, я заразная? Это не тиф у меня, а стекло в животе застрявши… Соскучала я без нее. И еще что, — старуха понижала голос, — ты мне справу смертную шей. Скорее шей, Ирка, слышишь?
— Ну мама, — Тоня резко поворачивалась в дверях, — что ты помирать торопишься? Мы с тобой еще пасхи будем печь, — и поправляла ширму, вернее, прятала за ней лицо, которое слушалось все хуже.
Мать вполголоса продолжала:
— Можно в моленной попросить, там шьют. А только я хочу, чтобы для меня ты сшила. И ребенка, ребенка приведи! — добавляла вдогонку.
Какие-то дни были лучше, другие хуже. В хорошие старуха вставала и медленно передвигалась по дому, часто останавливаясь передохнуть. Длинная белая рубаха стала ей слишком просторна. Чтобы надеть халат, требовалось много сил, а их было жалко. Она набрасывала на плечи вязаный платок и стояла у окна, слушая потрескивание батарей и глядя во двор. Экономное зимнее солнце высвечивало затвердевшую песочницу, холодные даже на глаз скамейки и темный подъезд, похожий на устье русской печки, точь-в-точь, как в Ростове у нас была… Пробежал вприпрыжку мальчуган в шапке с болтающимися собачьими ушами и скрылся в парадном, откуда вскоре выкатилось тонкое колесо, а следом выбежал тот же мальчик и сильно толкнул колесо по дорожке. Оно быстро покатилось по широкой дуге, вильнуло и упало, а Матрена, поправив сползавший платок, пыталась вспомнить, где она это видела, недавно совсем?.. Отвернулась, нахмурившись: никак не вспоминалось, и оказалась лицом к лицу с сиделкой, которая с готовностью протягивала ей лекарство.
— Дай же спокой, Христа ради, — проговорила с сердцем, но бесполезное снадобье выпила.
Вечером Ира пришла с внучкой.
— Бабушка Матрена, послушай: опять про Мишку поют!
Девочка уселась в ногах кровати и задрала голову, вслушиваясь:
Я с тобой неловко пошутила,
Не сердись, любимый мой, молю.
Ну, не надо, слышишь, Мишка, милый,
Я тебя по-прежнему люблю.
Мишка, Мишка, где твоя улыбка…
Старуха улыбалась, не спуская с правнучки глаз, потом спросила, поддразнивая:
— Ну так чего ж он уходит, твой Мишка?
Лелька предупреждающе подняла руку:
— Ты слушай, слушай:
…От обиды сердце успокой.
Ну, скажи мне, что могу я сделать,
Если ты злопамятный такой?
Мишка, Мишка, где твоя улыбка,
Полная задора и огня?
Самая нелепая ошибка —
То, что ты уходишь от меня.
Мишка, Мишка…
— Мне Максимыч все рассказал, — повернулась к ней девочка, когда песня смолкла. — Это вот как было. Охотники поймали в лесу маленького медвежонка. И он у них жил. В городе, под крышей ночи белой. Медведик этот у них совсем ручной сделался, вроде кошки: ласковый, хороший и простой. Как мальчишка. Ну вот. Его кормили… — Лелька помолчала, — песни ему пели. А он все равно грустить начал; даже глаз не хотел поднимать.
— Ну? — Старуха с трудом сдерживала смех.
— А потом взял и в лес ушел, — вздохнула девочка.
— Курам на смех, — с трудом выговорила Матрена, колыхаясь от смеха, — это же курам на смех!..
После этого вечера никто не помнил мать так самозабвенно смеющейся. Ира приводила внучку еще несколько раз, потом девочка начала ходить в детский сад, а вскоре приводить ребенка стало уже нельзя.
А время шло, каждый день честно откладывая на счетах по одному прожитому дню. «Мерзкое стекло», осевшее в животе у старухи, захватывало все больше и больше места, наливаясь холодной тяжестью. Однажды утром — еще одна костяшка на невидимых счетах — она не смогла стать прямо, как привыкла стоять всю жизнь: мертвое бремя опустило ей плечи, заставив ссутулиться, но содеянным не удовлетворилось и принудило поклониться в пояс. Попытка неповиновения каралась болью, и каждый приступ боли был похож на репетицию казни. «Во как меня», — изумилась старуха. Переведя дыхание, хмыкнула чуть слышно: «Богу молиться будет легче».