— Вообще-то это правильно. Сейчас, я слышал, установлено, отец за это самое… за сексуальность отвечает. Ну, как его дочь будет в будущем себя ощущать в этом плане.
— Ну вот, я сознаю ответственность.
— Давай, давай, — и все, умолкает, вперяясь в экран, альбом за альбомом листает, все фотографии, которые нашлись в открытом доступе, и те, которые он выцарапал у отупевшего Нагибина; таких немало, и подавляющее большинство из них — иного типа, чем у среднестатистического завсегдатая социальных сетей: не Зоя здесь спешила, в тенетах, оповестить весь мир о факте своего существования посредством стереотипных цифровых посланий: я здесь, смотрите, вот какая, вот за рулем своей премиленькой машинки, вот здесь меня едва не обслюнявил дромадер, вот скатываюсь вниз по желобу в ультрамариновую бездну в аквапарке… напротив, это мир к ней вожделел — не оголтело, поголовно, как к звездному общему месту, как к белоснежной вспышке керамических зубов в безличной глянцевой мути, атак, как тянутся к самодостаточной фигуре артиста в прежнем, единственно возможно и неунизительном для человека понимании этого вот слова, так, как нуждаютм в мужчине или женщине, которые способны сочинить, сыграть, поставить, станцевать, построить бесподобное. Короче, к Зое вожделел не социум, не коллективный разум, не целое и неделимое, не этот мыслящий раствор «великого неживого» — отдельные люди, которые имели отношение к тому мирку, что назывался «современным артистическим сообществом». Ну, сколько их, рассеянных по миру? Ну, в лучшем случае, семь-восемь тысяч высоколобых пересмешников, язвительных снобов, способных отличить «абстракцию» от «инсталляции» и «arte nova» от «arte povera», — для них имя Зои значило нечто настолько же определенное, как смуглый сосок коровьего вымени для каждой доярки и прозвище Мао для каждого хунвейбина.
Цифровые снимки Зои, как правило, служили иллюстрациями к хвалебным или едко-издевательским рецензиям и пространным, непонятным, как аллельные состояния нуклеотидов, искусствоведческим статьям; к этим длинным «инструкциям по применению» также были приложены фото многочисленных башиловских изделий; «чеховские сестры предстают в неожиданном и шокирующем виде: это три фарфоровых головки на общем туловище. Что это — протест против навязших в зубах сентиментально — приблизительных интерпретаций? Или интерес к сбоям генетического кода, к ошибкам природы, который так эффектно эксплуатируют братья Чепмены?» — читал Сухожилов. Его, конечно, волновал единственный «сбой генетического кода» — на братьев Чепмен было положить, — но он попутно и невольно изучил всю краткую эволюцию художницы Башиловой в таких подробностях и мелочах, что хоть сейчас мог превратиться в Зонного биографа и снискать себе славу наиболее авторитетного «башилововеда».
Зачем он их перебирал, зачем часами предавался бесцельному, казалось, совершенно созерцанию вот этого калейдоскопа — не с тем лишь одним безотчетным стремлением залатать дыру в своей душе цветной и как бы самодвижущейся иллюзией реальности, в которой Зоя по-прежнему была прожорлива и голодна, задумчива и взбудоражена, свободна и неуязвима?
Вот Зоя в окружении каких-то флегматичных, черство — мордых стариков — плешивых и сизощетинистых, — один из которых не кто иной, как, собственно, ее отец; лицо ее строго и сумрачно, рот сжат, и брови сведены как будто от глубокого почтения к вот этим гениальным ветеранам художественного фронта, былым истопникам и сторожам нонконформистского подполья, а сзади на беленых стенах — плоские сокровища из скрытых залежей советской метафизики: бухгалтерские книги, столовские меню, написанные от руки и напечатанные на машинке жэковские объявления и, наконец, короткие и хлесткие, как выстрел, окрики железнодорожных плакатов — ОПАСНО! ОСТОРОЖНО! СТОЙ!
Вот Зоя в том же месте, в тот же час, но уже в объятиях какого-то вихрастого дебила, который, лицедействуя, приник к ней в шутовском порыве комически преувеличенного обожания, как слабоумный, в самом деле, ребенок к матери или сестре, к «любимой тете», как ласковый теленок к матке — еще немного, и уткнется носом ей в висок и обслюнявит щеку. Вот е…нат! Кто? Клоун, вошедший в роль, или всамделишный юродивый, очередной самоназначенный гугнивый президент земного шара?
Вот она в стерильном, белом, матово подсвеченном пространстве галереи, пол в которой, представляющий неглубокий бассейн, сплошь покрыт жирной грязью, должно быть, воронежского чернозема, и чванливо раздувающие ноздри посетители вернисажа поневоле вынуждены погружать свои ботинки, туфли, босоножки и сандалии в это вязкое и липкое овеществление метафоры российской Почвы.
А вот она на фоне экспонатов передвижного бестиария художников Флоренских — парнокопытные, крупнорогатые и хордовые твари в своих аккуратно сколоченных стойлах-витринах — вместе с Нагибиным, который вышел с впечатляющей рельефностью (чеканный профиль, подбородок римского патриция), в то время, как на Зои но лицо легла густая тень древесного ствола, и Сухожилов вынужден тут восстанавливать ее черты по памяти.
Зачем? Какая связь между вот этой алхимией в лаборатории глухого, для мира замкнутого сухожиловского мозга и тем, что есть сейчас, какая связь между бессмертием мгновенно воссоздаваемого образа и официально подтвержденной испепеленностью телесной оболочки? Он, Сухожилов, — надо думать — все-таки надеется сложить из этих разрозненных фрагментов, как из пазлов, цельную, неотразимо верную причину Зоиного исчезновения; он точно так же бы просиживал и над аллелями любимых локусов, если б хоть что-то в этом понимал.
Да, нет, тут не было, конечно, в этих фотках причудливой резьбы по краю, зубцов, которыми они должны были сцепиться в единственно верном порядке, но Сухожилов в самом деле силился и тщился нащупать некую неявную, как будто скрытую под слоем фотографического глянца комбинацию, какую-то гармонию, которая таилась вне информативности, вне всех привычных функций фотографии.
Его гораздо больше привлекали парные и групповые снимки; подолгу неотрывно вглядывался он в каждое лицо, пристрастно изучал любого человека, который обнимал ее или просто позировал, искал повторов, совпадений одних и тех же лиц в пейзажах, интерьерах, разнесенных в пространстве и времени на километры и на годы. Искал — и сам не знал, что именно. Ну если вот предположить какой — то, в самом деле, сбой не генетического, а мозгового кода — сплошную муть забвения, возникшую в сознании Зои как следствие удушья, гипоксии, то вот вопрос: куда она могла пойти такой беспамятной, в какую жизнь нырнуть, другую, параллельную, в которой не нашлось бы места ни для Нагибина, ни для ее отца?
Мука беспамятства стояла в горле жгучим комом, была привязанным к ногам и тянущим на дно колосником, жила под сердцем ноющей и не могущей быть заполненной пустотой; думанье давалось с разрывающим трудом, с тупой, давящей болью, и ум немел, как будто от заморозки в зубоврачебном кабинете, и становился чем-то внешним, отдельным от нее самой, парил над ней насильно изгнанным из тела духом, тяжелой крупной серой птицей, и женщина как будто разглядывала сверху себя самое — сомнамбулически, бессмысленно, безмолвно, не имея сил позвать себя по имени. Она была новорожденной и в то же время пребывала в состоянии самораспада, утратив совершенно… нет, не волю, но способность к творению любого смысла.
Она была лишь телом, и сначала, верно, ей это даже нравилось — так, видимо, растение или камень не возражают против собственной природы, довольствуясь отпущенным им уровнем самосознания, зачатком мышления, бесконечно далеким от сложного мышления приматов. Очнувшись (когда иссякло действие того тяжелого, мертвящего эфира, которым ее накачали, а сколько продолжалось ее пребывание в абсолютно непроглядной, ровной черной вечности, она, конечно, не могла сказать), она ощутила, что вся состоит из потребности пить и дышать, компенсируя себе недостаток базового жизнетворного, питательного вещества, которое, должно быть, умещалось в самую короткую на свете химическую формулу. И не было ни памяти, ни мыслей, которые нужны ей были так же, как собаке пятая нога, как имя новорожденному, — все затопилось тем слепым, первичным, элементарным ликованием, которое всего лишь отличает «есть» от «нет». Надышавшись и напившись вдосталь (кислород в ее отравленные легкие поступал непрерывно), она нащупала себя от макушки до пяток и выделила, если можно так сказать, из мира; и дления кратчайшего не нужно было, чтоб возвратить себе ту сумму ощущений, знания и опыта, которая является естественным достоянием каждой женщины в возрастном промежутке примерно от шестнадцати до тридцати пяти, вне зависимости от происхождения, социальной принадлежности, воспитания, образования, рода занятий, гражданского состояния, уровня интеллекта и, разумеется, личности. И тотчас в ней всплеснуло беспокойство самого непритязательного рода — простейший вспыхнул стыд, обычно — примитивнейшая мысль-спохватка о степени своей раздетости, о длившейся, пока она не чуяла себя, неподконтрольности элементарных отправлений организма, о посторонних, что могли при этом оказаться.