Однажды я заговорил о возможности моего отъезда в эмиграцию.
– И ты никогда больше не приедешь?
– Я буду присылать тебе красивую одежду.
– Мне не нужно красивой одежды. Мне нужен ты.
– Меня здесь могут посадить в тюрьму.
– Лучше тюрьма, чем Америка. Ты отсидишь в тюрьме и приедешь ко мне. Из Америки ты никогда не приедешь.
– Откуда ты знаешь?
– Я предчувствую.
Он еще не знал, что значит «навсегда», но он предчувствовал. На людях он уже стеснялся взбираться мне на плечи. Мы уезжали в лес, в Пирита, к холодному морю. В лесу никого не было. Когда я присел над сыроежкой, он закинул мне на плечо одну ногу, потом другую, как тогда у теплого моря. Я поднял его и понес.
– Ну ты и силен, папа.
Он был тяжелый, не то что восемь лет назад. Тогда у него были голубиные косточки, и его запросто мог сдуть с моего загривка азовский ветер. Тогда я укладывал его больной спинкой на горячий песок. Теперь он вон какой тяжелый.
Он соскользнул с моих плеч и принес два просоленных деревянных обломка. Мы стали с ним сражаться на шпагах.
– Папа, ну коли же, коли… Почему ты не колешь? Ты придешь завтра в школу? Ребята очень просили.
В классе их было сорок. Учительница, косноязычная растрепанная страдалица, вот уж двадцать лет обминала наробразовский хомут. Рисовала на доске кривобокий ковшик, ребята копировали. Потом шла родная речь. Учебник на две трети состоял из рассказов о партии и Ленине. На сорок замутненных головенок час за часом низвергалась наробразовская тягомотина. Сорок человечков томилось в малогабаритной, с низкими потолками клетке. Сорок нежных позвоночников деформировались за несоразмерными партами, станками для формирования сколиоза. Ни одного румяного детского лица. Пятиэтажная машина для отбивания юных мозгов.
Я просил учительницу подарить мне пару уроков. Она с радостью соглашалась. Я просто читал им книгу о Троянской войне, миф об Орфее и Эвридике, о гордой девушке-бегунье Аталанте. Он смущался и гордился. И правый его зеленый глазище уходил вбок, как в детстве, когда я читал ему про Айболита. И он уже ничего не видел… Я подарил учительнице книгу «Легенды и мифы Древней Греции». Обещал приезжать.
Я пристраиваюсь на последнюю парту, он оборачивается ко мне со счастливым лицом. Как он похож сейчас на нее. Вот так же она оборачивалась ко мне из-за пианино, когда играла для меня в ту давнюю пору нашей любви.
…Когда за день до отлета в Вену я приехал проститься, он впился в меня как пиявка, и они вдвоем отдирали его от меня, она со своим писателем.
* * *
Любовь после сорока пяти имеет свои преимущества: можно вообще обойтись без любви. Только соитие. После сорока пяти любовь нужна прежде всего для здоровья. Она почему-то внучка Каменева.
– Я его ненавижу, – говорит она. – Из-за него все и началось. Из-за него нас всех арестовали. Пятнадцать лет в Магадане. Потом опять Москва. Институт химии. Брак с еврейским Паганелем. Ученый, шлимазл, чудак, донжуан. Отъезд. Развод. Сын в Израиле, на Голанских высотах. Сионист-идеалист.
Мы обломки кораблекрушений, которые никак не склеить вместе. Она человек, личность, мать. Но для меня она всего лишь женские бедра для любовных утех.
– Я истосковался по женской ласке, Нэлли.
– Я не могу просто так. Мне нужны помощь, поддержка, support.
– Короче, за «пусси» надо платить.
– А ты хочешь бесплатно? В Америке не получится бесплатно. Другая культура.
– Это не культура, а проституция.
С увядшим лицом, сильными молодыми ляжками в шортах, глядит на меня светло-голубыми жесткими глазами канадской лайки. По ночам она, как облако, обхватывает меня и несет. И делит мой пламень бесконечно. По ночам она совсем юная, шестнадцатилетняя, ее лицо восходит надо мной в темноте.
По утрам у нее мешки под глазами.
– Почему ты не глядишь мне в глаза?
Она не понимает. Мне страшно глядеть по утрам на ее морщины, на эту обвислость и желтизну. Это любовь-оборотень. По ночам ее молодые губы, и светящаяся белизна, и молодой голос. Но вот светает, и на левом плече ее тяжелая голова, и невозможно уснуть от органных звуков ее вибрирующей носоглотки.
Когда после часовой гонки по хайвею я притормаживаю у ее дома, сквозь смотровую щель за шторой меня сторожат два воспаленных глаза канадской лайки.
– У меня к тебе определенные требования, – говорит она, осмелев после вина. – Я в Союзе работала в договорной организации. Составлялся договор с заказчиком. Все было четко, взаимные обязательства.
– Что ты имеешь в виду?
– Я хочу путешествовать, ходить на бродвейские шоу, носить модную одежду. Ты должен тратить на меня время и деньги.
Любовь без любви, когда только соитие, а днем не знаешь, что же делать с этой революционной внучкой. Остылое сердце и постылая она. Рядом с нею – камень на сердце, без нее – камень в простате. Каждое ее движение, каждый жест копят в душе ярость. Когда одно лишь счастье – бродить по сухим листьям вдоль Виндзорской дороги, меж аристократов-дерев. Белки дельфинами, ныряющими прыжками, гоняют друг за другом по ржавой листве. Белая чайка на изумрудной поляне. Скоро хлынут холодные дожди, и оранжевое вино превратится в уксус. Мы идем с ней вдоль Виндзорской дороги.
– Ты знаешь эти стихи? – говорю ей я.
Какая холодная осень,
Надень свою шаль и капот.
Гляди: из-за сумрачных сосен
Как будто пожар восстает…
– У Бунина есть рассказ, – говорю я ей. – Холодная осень. Они бродят по аллеям усадьбы. Он и она. А потом его убивают в Галиции. Рассказ называется «Холодная осень».
– Мне жаль тебя. Здесь это никому не нужно. Я слушаю тебя, потому что это говоришь ты, а так бы даже слушать не стала. Ты все время едешь в карете прошлого. В карете прошлого далеко не уедешь.
* * *
Профессия массажиста мне подходит потому, что, когда кровь приливает к рукам, мозг свободен и можно бесконечно ехать в карете прошлого, уставившись в очередную задницу…
Громадный лоб с пульсирующей жилой наискось. Сутулая спина книжника. Длинные тонкие ноги в джинсах фирмы «Lee», только что присланных другом из Америки. Обвислый большой живот поверх джинсового пояса. Когда говорит, выставляет ногу, становится похож на букву «Я». Мы стоим с ним спиной к Зимнему, напротив подсвеченного здания Главного штаба.
– Как ты можешь уехать от этого? Это же не архитектура, а музыка.
Мы выходим на вечерний Невский.
– Опусти голову, – говорю я, – опусти. Вот так.
– Ну и что?
– Фосфоресцируют?
– Что?
– Плевки. Весь Невский заплеван. Все это испаряется в воздух.
– Такое есть и в Нью-Йорке. Весь Рим загажен. А потом, что значит уезжать – не уезжать по сравнению со смертным приговором, который у каждого из нас в кармане. Я по природе созерцатель. С девяти до двух служу. Русский язык и литература в школе. Иду домой, плетусь, прихрамываю. У меня в Ольгино домик, остался от родителей. Жена, дочь, библиотека. Снимаю с полки Владимира Соловьева. Я – скромный созерцатель, ты – гордый бунтарь.
– Прямо хижина Филимона и Бавкиды.
– Если уж сгорю, то вместе со всеми. А пока созерцаю. Я чувствую, как поворачивается эпоха. Я вижу пролежни на ее боках. Кому ты нужен там?
– А здесь?
– Здесь ты нужен своим друзьям, своим ученикам. Это безумие. Пойди и забери документы из ОВИРа. Пойдем вместе и заберем.
– Здесь мы живем внутри трупа. Там есть шанс.
– Напечататься в журналишке?
– Хотя бы.
– Если все, что ты пишешь, талантливо и подлинно, оно не исчезнет, будет присутствовать в самой атмосфере, а потом сконденсируется.
– У меня нет выхода.
– Выход есть. Смири гордыню.
– Но работы нет, поприща нет.
– Тебя примет любая сельская школа.
– Но ведь скудость и глушь.
– Работал же Солженицын сельским учителем. Здесь ты дух своего времени, там – ничтожный эмигрант.
– Туда влечет меня инстинкт.
– Корабельной крысы. И не инстинкт вовсе, а мода. Уезжать модно. Можно даже покончить с собой из моды.
Слепая мода, наш тиран,
Недуг новейших россиян.
– Ты призываешь к мазохизму.
– Я призываю к подвигу. Отсюда обличающий голос – поступок. Оттуда – подзаборное тявканье. Талантливый человек не уедет. Я в этом убежден. Александр Кушнер не уедет.
– А Бродский?
– Его изгнали. Вдумайся в эти стихи:
Я сменил одну империю на другую.
И это связано с изжогой от новой пищи,
С выделением слюны от новой речи.
Бродский не исчахнет. Тебе же останутся слюна и изжога…
– Я чувствую себя как зафлаженный волк, на которого охотятся.
– Там ты будешь зафлажен суетой, преступностью, всеобщей бездуховностью. Здесь ты имеешь шанс прожить жизнь как духовный человек. Вчитайся в стихи Бродского, речи Солженицына. Да что же это за демократия такая, когда тебя каждую минуту могут безнаказанно ограбить, унизить, убить, когда твоя жизнь не защищена перед произволом разнузданной, дикой индивидуальности.