— Знаешь, так бывает… — говорит Питер.
— Мм?
— Какая-нибудь вещь как будто выскакивает на тебя.
— И сегодня это Роден?
— Угу… Сам не знаю почему.
Бетт стоит рядом с Питером, излучая непрошибаемое спокойствие матери-аллигаторши. Вот так же — вся терпеливая благожелательность — она, наверное, обращалась и со своими сыновьями, когда в детстве они восторгались тем, что наводило на нее скуку. Может быть, именно поэтому у них теперь все так хорошо.
— Замечательная вещь, — говорит она. — Спору нет.
— Угу.
Вот он, Огюст Нейт, он же "Побежденный", он же "Бронзовый век". Совершенный бронзовый молодой человек в натуральную величину, чудесно сложенный, гибкий, с невидимым копьем в руке. Роден был еще почти никому не ведомым художником, когда, отказавшись от древнегреческой приверженности к рельефной мускулатуре, равно как и от французского пристрастия к аллегоричности, отлил в бронзе этого обнаженного юношу. Время доказало его правоту: на смену героике на долгие-долгие годы пришел реализм. А сегодня и сам Роден потерял актуальность, то есть он, конечно, остается частью истории, но для новых художников он уже не культовая фигура, не объект паломничества; его изучают в школе, а потом пробегают мимо его скульптур и макетов по пути к инсталляции Дамьена Хёрста.
И все-таки. Это ведь, черт возьми, бронза. Теоретически, эта штука может сохраниться до конца времен. (Разве "Сфера" Кёнига не пережила одиннадцатое сентября?) Если когда-нибудь ее откопают инопланетные археологи, разве она будет таким уж плохим свидетельством того, что мы, люди, из себя представляли? Вот он, Огюст Нейт, давно превратившийся в безымянный прах. Вот его неидеализированная внешность. Вот он — юный, здоровый, вся жизнь впереди…
— Ну что? — зовет Бетт. — Пошли?
— Пошли.
Они, молча и уже не останавливаясь, проходят мимо Каррьера, Пюви де Шаванна, Жерома (Пигмалион, целующий Галатею). В дальнем конце зала они поворачивают, минуют киоск с сувенирами, поворачивают еще раз.
И вот — акула. В бледно-голубом, неожиданно приятном на вид растворе формальдегида. Вот ее убийственное телесное совершенство, вот ее челюсти, оснащенные несколькими рядами неровных зубов, вот ее гигантская пасть размером с бочку, так сказать, основной рабочий отсек, — есть ли на свете другое существо, чье тело исполняло бы столь явно вспомогательную роль по отношению к пасти?
Это действует; у Питера мурашки по коже, неподконтрольный приступ животной паники. С этим, конечно, связан один из вопросов. Кто не поежится при виде четырехметрового трупа акулы в аквариуме с формальдегидом? А еще у него снова рези в желудке. После еды его подташнивает. Может, все-таки надо сходить к врачу?
— Хм, — говорит Бетт.
— Хм.
Да, думает Питер, здесь, конечно, очень важны и этот огромный аквариум на двадцать две тонны с каркасом из нержавеющей стали без единого пятнышка, и этот лазурный раствор. Сама акула, очевидно, никуда не может деться и, очевидно, мертва. Мертвее не бывает: опаковые глаза, сморщенная сероватая кожа. И все-таки…
— Это нечто, — говорит Бетт, — видеть ее здесь.
— Это нечто.
Физическая Невозможность Смерти в Сознании Того, Кто Еще Жив. Да, это нечто.
Вокруг аквариума вьются три девочки и мальчик лет четырнадцати — пятнадцати, они явно впечатлены и явно пытаются придумать, как бы это высмеять. Рядом отец за руку с ребенком. "Это страшно?" — произносит ребенок с вопросительной интонацией. Муж с женой (средних лет) стоят возле акульего хвоста, о чем-то озабоченно переговариваясь, кажется, по-испански, с таким видом, словно их прислали сюда с малоприятной, но чрезвычайно ответственной миссией ради блага всего человечества.
— Это самка, — говорит Бетт.
— По-твоему, они должны были попытаться сохранить ту, первую?
— Стив Коэн не стал бы платить восемь миллионов долларов, чтобы полюбоваться, как это чудовище разлагается.
— Это точно — не стал бы.
— На самом деле, сейчас ее уже трудно увидеть, — говорит Бетт. — В том смысле, что есть этот объект, есть карьера Хёрста, не говоря уже о самом Хёрсте, есть восемь миллионов Коэна, есть кураторы Метрополитен, которым кажется, что они совершают настоящий подвиг, предоставляя свой зал под этот проект двадцатилетней давности.
Сбившиеся в кучку старшеклассники чуть ли не дрожат от страха, отвращения и вожделения, переговариваясь на своем диковинном сленге (до Питера долетает: "Ты такая сумка…" (Сумка? — нет, вероятно, он ослышался), "У меня никогда…", "Томас, Эсме и Прю…"). Одна из девочек прикладывает ладонь к стеклу, тут же отдергивает, две другие с визгом выбегают из зала, как будто сработала сигнализация.
Бетт подходит к аквариуму, слегка наклоняется и заглядывает в акулью пасть. Девочка, дотронувшаяся до стекла, остается. Мальчик тоже. Девочка теребит пальцами шов на его джинсах. Стало быть, юные влюбленные.
В облике девушки есть что-то сектантское (решительные черты лица, строгий маленький рот), она могла бы быть амиш, несмотря на футболку с Кортни Лав и зеленую кожаную курточку. Это симпатичная и, по-видимому, неглупая девочка. Вот она разглядывает мертвую акулу, стоя рядом со своим бойфрендом (кстати, очевидно, что он гей — интересно, сам-то он уже это знает? А она?), и Питер на какой-то миг влюбляется в нее, вернее в ту женщину, которой она станет лет через десять (вот она, в обтягивающем переливчатом платьице, хохочет на вечеринке), но тут мальчик что-то шепчет ей на ухо, и они уходят, и Питер никогда больше ее не увидит.
Би злится на него. Кажется, что так будет продолжаться всю жизнь, но вообще-то ей всего лишь двадцать. Тем не менее… Она загнивает там в Бостоне; бледная, худая, никуда не ходит, ни с кем не видится; ни бойфрендов, ни особых интересов, ничего кроме решимости устроить свою жизнь в практическом отношении, кроме убежденности, что искусство — нелепость, что на самом деле означает, что Питер нелеп, а это, в свою очередь, означает, что Питер с помощью всяких хитроумных уловок обольстил ее, устроил так, что она все эти годы любила его больше Ребекки, что, как она недавно поняла, и является причиной ее неизбывного одиночества и периодически наваливающейся на нее депрессии, ее разочарования в мужчинах и трудностей в общении с женщинами.
— Она впечатляет, — говорит Бетт про акулу. — Как ни убеждай себя, что это только жест, просто мертвая акула, что их полным-полно в любом музее естественной истории, но когда ты стоишь перед ней в галерее…
Бетт с годами превратилась в женщину с тяжелыми бедрами, типа "груша на ножках". На ней черные "Рибоки". Когда она бесстрашно наклоняется к акульей пасти, то выглядит трогательно, но не геройски, хотя что-то геройское в ней, может быть, все-таки еще осталось, а вот силы уже нет. Совсем… Даже безумного с привкусом обреченности величия Ахава, хотя раньше и в ней было что-то от его фантастической убежденности (достаточно вспомнить, каких художников она привечала). Однако сегодня, в этот воскресный день в Метрополитен, она просто старушка, заглядывающая в пасть мертвой акулы.
Питер подходит к ней и встает рядом.
— Это мощный жест, — говорит он.
Сквозь стекло и смутные отражения Питера и Бетт видны акульи челюсти: вот жутковатые зубы, вот белесое "жерло", в верхней части проморенное голубым, но, чем ниже, тем становящееся все серее и серее, и, наконец, сливающееся с нутряной чернотой.
Бетт не сказала Питеру всей правды. Хирург не смог убрать всю опухоль целиком. Она не поправится. Питер осознает это с внезапностью, в чем-то схожей с животной паникой при виде акулы. Крошечный кусочек пленки стирается в его сознании и ему уже ни за что не вспомнить, когда и где — в "ЙоЙо" или позже? — он вдруг ясно понял, что дело плохо: Бетт скоро умрет. Вот почему она закрывает свою галерею прямо сейчас. Вот почему Джек уходит из Колумбийского.
Питер берет Бетт за руку. Он делает это непроизвольно, почти автоматически и только потом пугается — не слишком ли это дико и сентиментально? Не влетит ли ему за это? Ее пальцы на удивление мягкие, похожие на ощупь на гофрированную бумагу. Старушечьи пальцы. Она быстро и нежно сжимает его ладонь. Они стоят так несколько секунд, потом расцепляют руки. Даже если этот жест Питера неуместен и мелодраматичен, Бетт, кажется, не имеет ничего против, во всяком случае, в этот момент, стоя перед мертвой акулой.
***
Питер возвращается домой. Четверть пятого. Он идет на кухню, кладет на стойку аптечный пакет с экседрином и зубной нитью (почему, если уж ты вышел из дому в Нью-Йорке, то обязательно что-нибудь купишь?), снимает и вешает на плечики пиджак. Когда его слух привыкает к знакомому стрекоту тишины, он различает звук душа. Значит, Ребекка дома. Это хорошо. Часто его, как и Ребекку, радует возможность немного побыть в одиночестве, но только не сегодня. Трудно сказать, что именно он чувствует. Он бы предпочел, чтобы это была простая жалость к Бетт. Но, на самом деле, это что-то более сложное и запутанное: чувство страха, одиночества, все вместе; он не знает, как точно это назвать, знает только, что сейчас ему ужасно хотелось бы увидеть жену, обнять ее, может быть, посмотреть с ней какую-нибудь чушь по телевизору, и вот так, вместе, встретить сначала вечер, потом — ночь.