«Циник» блестяще разгадывает мир, всегда отыскивая подоплеку, за пороком — добродетель, выгоду — под альтруизмом, ему подозрительно все. Страдая аллергией на идеалы, ненавидя Бетховена, он использует свой ум как скальпель, который потрошит очевидное, вскрывает иллюзии и обнажает неведомые стороны реальности; однако, по странному предпочтению, он отбирает лишь потаенные уродства, скрытый расчет, недобрые побуждения. Он считает, что чем ниже целишься, тем вернее попадешь в цель. Для него мыслить — значит разрушать, расчленять, а не создавать или творить. Боюсь, что за присущей «цинику» снисходительностью к пошлости кроется не только недостаток уважения к окружающим, но прежде всего странное соперничество. «Раз уж мир плох, — утверждает он, — лучше быть хуже всех». Стремясь к ошеломительному совершенству, он обожествляет собственный ум, отождествляя его с разоблачением. Единственный его идеал — собственный успех! Вот его убеждение: «Продажно все, а значит, ценен лишь я, указывающий на это».
«Нигилист» ни во что не верит, он стремится к чистоте. Будучи радикалом, он хотел бы олицетворять Святое Ничто. «Ни я, ни моя жизнь не стоят ни гроша». Логическим следствием нигилизма является самоубийство. Подлинный нигилист крайне редок, поскольку настоящие нигилисты обычно уже мертвы. А те, чьим разглагольствованиям мы внимаем, — позеры или болтуны, те, «кто хотел бы, да духу не хватает», а значит, они непоследовательны. Так что нам попадаются лишь нигилисты-неудачники.
Бетховенский оптимизм, напротив, подразумевает богатство природы и человека, верит в его щедрость, в тысячи сюрпризов, которые он нам готовит. Бетховен — это не покойник, расхаживающий по кладбищу. Он бодрствует, отыскивая благодать, распознавая сложность, обнажая величие. Фраза Ницше из трактата «Так говорил Заратустра»: «Мир глубок. Глубже, чем мог бы день помыслить», как мне кажется, прекрасно выражает эту вдумчивую благосклонность.
* * *
В то время как под надзором Бетховена я начал выздоравливать, жизнь неожиданно подстроила мне ловушку.
Мне стало известно, что та, которую я любил, влюбилась в другого.
Как я узнал об этом? От нее самой. Это было сказано тихо, без вызова, с решительной смелостью…
Это не было известие об уходе. Просто констатация факта.
Чтобы принять решение, я поднялся вверх, преодолев за двадцать секунд несколько ступенек. И вот писательский кабинет стал моим убежищем, ведь обычно здесь я не страдал, я счастливо сосуществовал с созданными моей фантазией образами, мне вольно дышалось над белым листом бумаги, между кремовыми стенами и нежной синью неба в высоких окнах.
Устроившись за столом, будто собираясь работать, я задумался о том, что со мной произошло. Какая ирония! Я посвятил столько страниц обличению ревности (гнусное чувство, признак скорее неуверенности в себе, чем любви!), и вот мне самому выпала участь оказаться в шкуре ревнивца.
Страдал ли я? Во мне разбилась мечта, мечта о неповторимой, вечной, небывалой, невероятной, идеальной любви, которой предстояло длиться до скончания века; пошлость этой возвышенной истории превзошла все пределы, мы оказались такими, как все. Мне припомнились различные соблазны, когда я сам готов был разрушить наш союз; в ярости я вспомнил боль, причиненную моими отказами, которые порой стоили мне печальных минут уныния, меланхолии. Наконец, я стал упрекать себя за свои отлучки и пренебрежение, которые могли случайно спровоцировать эту любовную измену.
Через несколько минут я принялся писать. Поначалу — чтобы выйти из болезненного состояния, мне необходимо было излить свое страдание, извергнуть эту горечь, исторгнуть то, что скрутило мне кишки. Потом по наивности: а вдруг мои слова смогут преобразить реальность, создать иной мир? Я взялся за подробное письмо в десяти пунктах, благодаря которому все переменится, прошлое будет разрушено и возникнет новое будущее. Затем до меня дошла вся нелепость затеянного. Нет, я не Бог и не творец собственной жизни. Нет у меня никакой власти, даже над собственными страданиями.
Разволновавшись, я отбросил записи и рухнул на кушетку, куда обычно укладывались наши псы, следившие за моей работой. Меня терзало чувство двойной потери: только что рухнул мой союз и только что я отринул другую священную часть моей жизни — писательство. Написанное несколько минут назад не имело отношения к литературе, нет, я пытался облегчить свои страдания; слова были обращены в никуда, это был лишь крик отчаяния…
У меня потекли слезы. О, я не пытался обмануться — я наслаждался ими. Это была печаль воспоминаний… Я плакал, чтобы снова стать ребенком. Я плакал, потому что хотел верить: кто-то придет меня утешить и моя печальная прихоть удивительным образом изменит мир.
Через два часа бесполезные колдовские уловки — писательство и рыдания — были исчерпаны.
Я понял, что наг и беспомощен и не будет мне утешения. Одиночество сразило меня наповал. Тишина казалась мне грозной.
Машинальным жестом я включил радио.
Кода какой-то пьесы. Тишина. Жду, когда диктор назовет имена исполнителей.
Но вновь звучит музыка.
Я узнаю ее. Медленная вторая часть фортепианного концерта номер четыре. Опять Бетховен! Я не решаюсь выключить радио…
Оркестр захватывает меня, встряхивает, приказывает слушать.
5. Четвертый концерт для фортепиано с оркестром соль мажор, ор. 58, II часть.Сначала это конфликт. Две сферы противостоят друг другу: неистовые драматичные струнные и тихий рояль. Первые негодуют, скрежещут, угрожают, рокочут; второй шепчет. Тембровый антагонизм достигает кульминации. Мне, как и Морису Равелю, всегда казалось, что эти инструменты — струнные смычковые и рояль — плохо звучат в ансамбле, теперь я еще раз убедился в этом. Тяжелая масса струнных, звучащих собранно, твердо, напряженно, пытается одолеть хрупкое и одинокое соло фортепиано.
Между их вступлениями — тишина.
У нее двойной смысл, это тишина, где что-то умирает, и тишина, где что-то зарождается. Тишина, где смолкают раскаты струнных; тишина, где возникает, совсем еще слабый, звук фортепиано.
Я начинаю понимать…
Столкновение противоборствующих сил. Голиаф против Давида. Великан против мальчишки. На первый взгляд — или с первых звуков — результат предсказуем. И хотя струнные пытаются запугать рояль, он, не усиливая звука, остается удивительно спокойным, упорным.
Постепенно соотношение сил меняется. Грохочущие струнные, дрогнув, уклоняются, их вступления учащаются, но им не удается смутить приветливость рояля. И вот они затихают, превращаясь в собственный отзвук, в то время как звук солирующего рояля с нежностью распускается цветами аккордов. И в освободившемся пространстве с долгой трелью звучит все более уверенно и патетично. Струнные возвращаются, укрощенные, и постепенно сходят на нет.
Антагонизм смягчается. Благоговейная тишина повергла в смятение грохот. Отпущение грехов перевесило.
Быть может, в этом и кроется героизм? Не в агрессивности, игре мускулов, устрашающих гримасах фанфаронов, а в задушевной тишине, в толерантности и согласии?
Я ассоциирую себя с посмевшим шептать роялем с его слабым побежденным звуком. Звук этот хрупок, но он не заимствует чужие средства, не изображает силу, не кричит, не отвечает жестокостью на жестокость.
Это победа гармоничного шепота над монодическим грохотанием, победа надежды над унынием. Любовь зарождается, улыбается, растет, любовь раскрывается, наводняя все вокруг своей жизненной силой.
Я встаю, выхожу из комнаты и спускаюсь по лестнице, мне не терпится сообщить: я прощаю.
Меня поражает нелепость моих страданий. От чего именно я страдал?
Не от любви, но от самолюбия, ибо я хвастливо полагал, что принадлежу к высшему, непоколебимому, парящему над обыденностью союзу.
Не от любви, но от скупости, ибо я отказывался делить с кем-то любимое существо, стремясь сберечь для себя, узурпировать чужие чувства, запрятав их в свой сундук.
Не от любви, но от путаницы в мыслях: другого любят не оттого, что меня любят меньше, но потому что его любят иначе. Но возможно ли воплотить в себе всех мужчин? И все виды любви?
Я прощаю.
Бетховен очистил мои агрессивные порывы. Именно любовь придавала красоту нашей паре. И я не стану убивать эту любовь. Напротив, я усматриваю в этом вызов: доказать, что любовь существует.
На нижних ступеньках лестницы я уже не только прощаю, я принимаю.
* * *
— Вы преувеличиваете!
— Вы бредите…
— Вы выдумываете?
Кое-кто не сможет мне поверить. Откажется следовать за мной. Не только в моей концепции любви. Откажется следовать за таким проводником.
— Как вы осмеливаетесь утверждать, что Бетховен дает вам советы? Более того, приказывает вам действовать так, а не этак?