Так вот, теперь получалось, что Таракан по собственной воле отрекается от второго, тайного мира, в котором он доселе с удовольствием обитал вместе с Матвеем. Отрекается от самолично изобретенных шифров, от кровавых печатей, которыми они скрепляли свои тайные послания, — фланелевая подкладка резной шахматной фигуры вымазывалась губной помадой или лаком для ногтей, а потом прижималась к тетрадному листу: оставался круглый ярко-алый отпечаток.
— А зачем тогда жить? — в изумлении спросил Матвей. По правде сказать, он и сам в последнее время со страхом ожидал того момента, когда повзрослеет.
— Ну это каждый сам для себя решает. Вон Клим с Шостаковским из кожи лезут, чтобы каждую олимпиаду выигрывать. Хотят стать конструкторами звездолетов дальнего плавания… — Тут Матвей с Тараканом опять заржали. Пафос двух этих очкастых энтузиастов науки вызывал у них глубочайшее презрение. — Для меня-то лично все эти законы Ома и «правила буравчика» — темный лес, абракадабра, одним словом, окрошка какая-то. — Таракан умудрился доучиться до седьмого класса, не зная элементарных действий с дробями, не говоря уже о линейных функциях. В то время, как «синхрофазотрон» и «мирный атом» были самыми популярными словами, проникавшими все настойчивей и в школьную среду, Таракан с Камлаем испытывали странную неприязнь ко всему титаническому и грандиозному и одновременно — тягу к маленькому, себе соразмерному. К хрустальным подвескам, кровавым печатям, самодельным ножам, к самодельному же огнестрельному оружию. Нужно было защититься от оглушительной ясности огромного мира кругом паролей, шифров и маленьких тайн. Любое однозначное устремление воспринималось Тараканом и Матвеем как насилие.
Из года в год — с безотказностью автомата — им в начале каждой первой четверти задавали один и тот же вопрос: кем кто хочет быть, когда вырастет. Ответ Матвея, правда, всем давно уже был известен. За Матвея ответила жирная, с чудовищным бюстом и черными усиками над верхней губой училка, выдающийся музрук, которая сказала Матвеевой матери: «Необходимо развивать вашего мальчика».
Казалось, с самого рождения Матвея между матерью и отцом повелась непримиримая борьба за выбор будущности и призвания для сына. Вначале побеждал отец: по свидетельству матери, таких ожесточенных споров о выборе имени для ребенка еще не видел свет, и батяня настоял на том, чтобы сын получил имя деда по отцовской линии. Очень редкое имя по нынешним временам, звучавшее форменным пережитком прошлого и, возможно, и послужившее бы причиной для издевок, если бы носитель его не владел в совершенстве коротким резким прямым ударом правой — точнехонько в середку подбородка. Прямому удару правой Матвея тоже научил отец, но вот дальше — и во всем остальном — мать с такой ожесточенностью вцепилась в сына, что отцу не оставалось ничего другого, кроме как уступить. И когда из почтового ящика извлекли письмо с приглашением «ребенка» в музыкальную школу, за скупыми, бесцветными строчками о «музыкальных способностях» сына мать разглядела восхитительную законченную картину: грохочущий аплодисментами переполненный зал и мальчика в манишке и во фраке — с тем задумчивым, отрешенным лицом и подернутыми поволокой глазами, что выдают тотчас возвышенную душу музыкального гения. Наделенная богатым воображением и склонностью превращать любую, как говорил отец, муху в слона, в своих мечтах она перебирала дирижерскую палочку, скрипку, рояль, и вот уже Матвей в ее фантазиях запел поистине ангельским голосом, исполненным такой силы и глубины, которая была отпущена разве что Козловскому. Мать, кажется, сама когда-то училась и поступала, убежденная в неотразимости своего сопрано, и вот теперь эта тяга к «артистическому» была спроецирована на ни в чем не повинного сына. Ей хотелось покорять, царить, повелевать, и раз уж не вышло у нее самой, то пусть получится хотя бы опосредованно, через Матвея. Положение мужа, который господствовал безраздельно над целым автомобильным заводом, казалось ей слишком земным, заурядным, начисто лишенным поэтической возвышенности.
«Он может стать великим музыкантом», — говорила она прочувствованно, едва ли не со слезами на глазах.
«Он будет играть на домбре, — хладнокровно отвечал отец. — Одна палка, два струна, ты мне муж, а я жена».
Но Матвея — так или иначе — стали «развивать», причем столь усиленно, что уже к тринадцати годам он встал перед лицом необходимости расстаться со средней школой и перейти в музыкальное училище, старейшее и первое в Москве, где его подвергли бы такой муштре, такой немилосердной выездке, по сравнению с которой его нынешние страдания показались бы пшиком.
— …Ну так что нам тогда остается? — продолжал Таракан. — Если мы не хотим быть ни физиками, ни конструкторами звездолетов? Наш удел — искусство. Мы не будем ходить каждый день на завод или в какой-нибудь НИИ — от звонка до звонка. (Эх, знал бы Таракан, что после провала экзаменов в художественный институт он будет вынужден работать помощником токаря на заводе. Не знал он ни про предстоящие разгоны своих «бульдозерных» выставок, ни про свою «Обнаженную Тараканову», не знал ни про психлечебницу, ни про лишение советского гражданства…) Я буду писать картины, ясен пень. Но чтобы они отличались ото всех других картин, необходимо придумать собственную художественную манеру и найти собственную тему. И у меня своя тема и манера есть. А во-вторых, любовь. — От этих слов Матвей прямо-таки остолбенел. — Не такая, как раньше, «тили-тили-тесто, жених и невеста», а настоящая, серьезная, когда люди уже взрослыми становятся. Человек без любви, — опять принялся философствовать Таракан, — все равно что карандаш белого цвета. Ты им рисуешь, а никаких следов не остается. Пока ты никого не любишь и тебя никто не любит, ты, во-первых, бесцветный, а во-вторых, как будто обрезан наполовину. И уже потом, когда встречаешь любовь, к тебе приставляется половина, которой не хватает.
Матвей и сам довольно часто думал о чем-то похожем, но он даже не подозревал о том, что у других могут возникать такие же точно мысли и что Таракан так запросто найдет для этих мыслей подходящие слова.
— Просто думать об этом — мало, — продолжал Таракан. — Можно сколько угодно любить кого-нибудь в уме, но карандаш так и останется белым. Для настоящей любви обязательно нужно жахаться. А ты думал как? Когда люди вырастают, они все начинают жахаться, так? За исключением попов, которые дают обед безбрачия и всю жизнь распевают свои псалмы. А так никто еще от этого не отказался, потому что отказаться от этого в сто раз труднее, чем на это же согласиться. Во-первых, детей как-никак необходимо рожать, — сказал Таракан сварливо, собрав все презрение к малым сопливым детям, как к досадной помехе на пути настоящей любви. — Население должно пополняться — закон биологии. Но никто же не говорит себе, что когда он пожахается, то тем самым пополняет население Земли. Дети очень часто получаются нечаянно, их никто не хочет, а они все равно рождаются через девять месяцев. Значит, жахаются не для того, чтобы родить детей. А просто потому, что есть очень сильное желание. Оно есть у твоих отца с матерью, оно есть у моих отца с матерью, оно есть вообще у каждого, кого ни спроси на улице. Но никто, конечно, не скажет об этом впрямую, потому что об этом не принято говорить. Так вот, если никто из взрослых не может перестать этого хотеть, значит, это действует на них как магнит. Вот только тебе не одинаково хочется жахаться со всеми бабами, а с какой-то одной — сильнее всего. Это и есть любовь, и этим человек отличается от животных.
Когда разговор заходил на такую тему, тело Матвея становилось тяжелым и легким одновременно. От мыслей, которые раскручивались стремительно, мгновенно доходя до скрытой, подштанной и подъюбочной сути, Матвей весь немел и покрывался изнутри твердым панцирем. От разговоров пацанов, которые обычно велись за гаражами, неизменно веяло болотной тиной и удушливой сыростью подвала, чем-то мерзким, как вкус сырого яичного желтка, но сейчас их разговор с Тараканом поднялся на какой-то более высокий этаж.
— …У меня вон двоюродный брат качает пресс и бицепсы. Спрашивается, зачем? Чемпионом по боксу он быть не собирается, в армию его из-за плоскостопия не возьмут, вот он мне и говорит: когда вырастешь, мол, поймешь. А я уже вырос и все понимаю. Чтобы крале своей понравиться, ясен пень, — продолжал Таракан, разбивая пинком подвернувшийся под ногу снежный булыжник.
— Таракан, — спросил Матвей серьезно и при этом совершенно неожиданно для самого себя, — а тебе кто-нибудь в нашем классе глянулся?
— Давай-ка лучше порезче пойдем, — отвечал Таракан сварливо. — Вон народу сколько набежало.
Они и в самом деле вышли на многолюдную оживленную улицу, и здесь было не место для подобных, требующих тайны и отсутствия посторонних ушей разговоров.