— Я, ребята, свое отбоялся, — сообщил Фондервякин и убедительно ударил ладонями по коленям.
— Этой публике хоть кол на голове теши! — вступил Василий Чинариков, входя в кухню; торс его блистал, словно его умастили, а на груди переливалось капельное ожерелье. — На эшафоте она не откажется от своих винно–водочных убеждений! Вот я вам сейчас расскажу анекдот. Говорят самогонщику: «Ты давай сворачивай свою деятельность, а то сядешь». Он говорит: «Я сяду, сын будет гнать». Ему говорят: «И сына посадят». Он: «Сына посадят, внук будет гнать». «И внука посадят». «Когда, — говорит, — внука посадят, я выйду».
— А ты молчи, парашютист! — сказал Фондервякин, но сказал это без злобы, скорее юмористически.
— Я не парашютист, — тем не менее надулся Василий, — а бывший русский солдат Советской Армии и в случае чего могу это убедительно доказать!
— Ну ладно, будет, — в примирительной интонации сказал Белоцветов, — только ссоры нам не хватало. Василий никакой не парашютист, а вам, Лев Борисович, все же должно быть стыдно, что вы накачались в такую рань.
— Стыдно? — вскричал Фондервякин, — Да ты сначала спроси меня, в силу чего я выпил с утра пораньше, а потом срами!
— Ну, хорошо: в силу чего вы накачались в такую рань?
— А в силу того, что меня окончательно доконала моя персональная нищета! Ведь я не трутень какой–нибудь, а ведь всю жизнь вкалываю как лошадь — и что же я за это имею? Практически ничего!
— То есть как это ничего? — отчасти даже с обидой сказал Василий. — Да ведь у вас, наверное, на книжке несметные тысячи, так сказать, прозябают, а вы тут нам лапшу на уши вешаете, представляете из себя загорскую попрошайку!
— О тысячах сейчас разговора нет. Сейчас разговор о том, что за тридцать пять лет беспорочной службы мне вместо персонального благосостояния причитается персональная нищета. Вы поглядите, как я живу: диванчик, креслице, телевизор чуть ли не «КВН»! Дело доходит до того, что некуда приткнуть шестнадцать банок моченых яблок! Слава богу, что теперь пятнадцать, все–таки как–то легче…
— Ну, мне пора, — перебил его Митя, подхватывая посуду. — Вы тут еще посовещайтесь, а мне пора.
— И ведь я не туарег какой–нибудь, — продолжал Фондервякин, как бы исходя чувством оскорбленного самолюбия, — для туарега нищета — нормальное состояние, у него душа не болит, что он ночует в шатре и катается на верблюде, потому что такая его кочевая участь. А ведь я, граждане, европеец, и даже, может быть, более европеец, чем англичанин и француз, вместе взятые, а существую, как туарег! Вы понимаете: так сказать, европейского чувства, самосознания во мне под завязку, но реально я живу в условиях нищеты. И это, конечно, бесит! Одним словом, в такой ситуации только святой не нажрется с утра пораньше, а я, граждане, не святой…
Вот так и бывает в жизни: путано, длинно, некомпозиционно, со множеством посторонних составных, которые не терпит литература, но терпит жизнь, так как у нее почему–то каждое лыко в строку и всякий червячок для чего–то да существует. Следовательно, описание происшествий, выпавших на субботу, нужно начинать никак не жизненным спором, который разыгрался на кухне с утра пораньше, а сообразно природным требованиям искусства.
Именно так; какое–то время исчезновение Александры Сергеевны Пумпянской оставалось 'незамеченным, но ближе к обеду двенадцатая квартира была уже слегка заинтригована тем, отчего это старушка, обычно появлявшаяся в местах общего пользования раньше всех, целое утро не попадается на глаза. Еще этот вопрос не дозрел до той стадии, когда вопросы сами собой срываются с языка, еще Василий Чинариков как ни в чем не бывало скалывал лед в подворотне дома № 2, еще Белоцветов преспокойно лежал на диване, почитывая кьеркегоровский «Страх и трепет», Юлия Голова с Петром ходили по магазинам, Фондервякин варил на кухне сливовый компот, Митя с Любой томились в школе, Валенчики смотрели телевизор, Анна Олеговна прибиралась у себя в комнате — но в квартире уже поселилось торжественное и почему–то отчасти приятное беспокойство.
Около трех часов пополудни, когда по случаю обеденных хлопот почти все жильцы скопились на кухне, об отсутствии Пумпянской заговорили.
Фондервякин вслух спросил самого себя, чего это, дескать, не показывается Пумпянская. Генрих Валенчик предположил, что она отправилась в магазин, но Юлия Голова отвергла это предположение, сказав, что нельзя же таскаться по магазинам четыре часа подряд. Тогда Белоцветов выдвинул следующую версию: Пумпянская внезапно уехала к кому–нибудь из родных. Однако и эта версия не выдержала проверки, так как Анна Олеговна заявила, что на ее памяти Пумпянская никогда не отсутствовала больше часа, а Фондервякин засвидетельствовал, что в последний раз старуха уезжала в каким–то родственникам на Арбат в сорок восьмом году.
— Ну, тогда она умерла, — сказала Люба Голова. — В лучшем случае заболела.
И сразу наступила нехорошая тишина.
Когда первое впечатление от этих слов испарилось, мужчины решили, что в комнату Александры Сергеевны следует постучать. Чинариков постучал, но ответа не было; Белоцветов постучал — и он ответа не получил. Фондервякин подошел к двери, прильнул к замочной скважине и сказал:
— Ничего не видать, должно быть, ключ с той стороны торчит.
— Если ключ торчит, — сообщил Валенчик, — значит, старуха дома. Ты вот что, Василий, понюхай скважину, может, уже того…
— Да я курю, — отозвался Чинариков, — у меня обоняние на нуле, А потом в течение первых суток трупы не разлагаются даже в сорокаградусную жару.
— А ты почем знаешь? — спросил его Фондервякин.
Василий ответил:
— Знаю…
И опять наступила нехорошая тишина, которая, впрочем, сквозила не потерей, а скорее приобретением.
— Да, — сказал чуть спустя Валенчик, — дело пахнет керосином? Нужно звонить в милицию.
Чинариков поспешил к телефону и начал звонить в жилищно–экс- плуатационную контору, в «скорую помощь» и участковому инспектору Рыбкину, с которым он был знаком. Прочие жильцы начали расходиться по своим комнатам, косясь на дверь Александры Сергеевны, точно это уже было решено, что за ней совершилась смерть. На кухне задержались только Митя Началов и Любовь Голова.
Митя спросил:
— Ну что, кума, страшно тебе небось?
— Не–а, — сказала Люба.
— Бесчувственная ты; вот я мужской пол, а и то мне что–то не по себе.
— Ты мне, Митька, лучше вот что скажи: телефонный звонок имеет к этому отношение?
Ась?
— У тебя что, бананы в ушах? Я говорю, телефонный звонок имеет к этому отношение?
— Не–а, — ответил Митя и засмеялся. — Вот Фондервякин сегодня с утра был пьян как сапожник — вот это да…
Без четверти пять в прихожей раздался звонок, и из всех дверей повысовывались жильцы. Явился участковый инспектор Рыбкин, мужчина видный и моложавый, которому наверняка в очереди говорили «молодой человек», а отнюдь не «мужчина», как это у нас повелось из–за деградации обращений; из примечательных черт участкового Рыбкина нужно отметить небольшие пушистые усики, местами достигавшие нижней губы, то обстоятельство, что фуражку он постоянно носил несколько на затылке, и смиренно–усталое выражение глаз, которые, впрочем, временами смотрели и как стволы.
— Ну, что тут у вас стряслось? — спросил Рыбкин, сложив руки на животе.
— Да жиличка одна исчезла, — сказал Чинариков. — Пумпянская Александра Сергеевна- Вчера еще была здесь, а сегодня как корова ее языком слизнула!
— Ага! — молвил Рыбкин и пошел по коридору в сторону кухни.
В то время как он осматривал дверь в комнату Пумпянской, щупал
дверную ручку, заглядывал в замочную скважину, Фондервякин поведал ему о том, что старушка была одинока, в последний раз уезжала к родственникам на Арбат в сорок восьмом году и никогда не отлучалась из дома более чем на час. Затем, из желания прислужиться, он даже приналег на левую створку двери, чтобы показать, что это дверь старинная, фундаментальная, как ворота.
В эту минуту в прихожей позвонили опять: на этот раз явились техник–смотритель из жилищно–эксплуатационной конторы, разбитная девочка по фамилии Вострякова, и один из мрачных жэковских слесарей.
— Будем ломать? — спросила Вострякова у инспектора Рыбкина, на что инспектор как–то печально кивнул, Но кивнул не сразу, а после того, как он снял с головы фуражку, протер внутренность тульи носовым платком и снова нацепил ее на затылок.
Мрачный слесарь приступил к двери с невероятно богатым набором ключей, среди которых проглядывали и отмычки, но подобрать ничего не смог и поэтому вынужден был прибегнуть к посредству фомки. Рыбкин смотрел на слесаря… во всяком случае, не по–братски.
Наконец дверь издала неприятный треск и отворилась, обнажив темный–темный прямоугольник, пахнувший тяжелым духом. Присутствовавшие при вскрытии комнаты, а именно вся двенадцатая квартира, несколько отшатнулись, а Рыбкин, сказав: «Попрошу никого не входить», машинально тронул пальцами кобуру и ступил за порог, как в пропасть. Секунду о нем не было никаких вестей, но потом вспыхнул свет, и двенадцатая квартира прильнула к двери.