А вот старик Андреев не внушает мне желания вести подобные разговоры. Он всякий раз не прочь поболтать со мной, но я не люблю этот неуютный дом, заискивающих стариков. Возможно, от предубеждения к баптистам?..
Сын Андреева, худой и серо-желтый, лежит в соседней комнате. Дни его сочтены. Рак. Я слышу, как в первой комнате старик шипит на невестку, подкрашенную женщину лет тридцати.
— Подожди хотя, покуда доктор уйдет.
— Собрание у нас, понимаете? — шепчет она.
Я представляю ее лицо с подкрашенными губами и бровями, усталые глаза.
— Знаю я твои собрания…
Кожа на животе Андреева-младшего тонкая и дряблая. Лицо безразличное.
— Скоро я помру, доктор? — тихо спрашивает он.
Старики Андреевы пьют чай. Чинно, обстоятельно. Приглашают меня. Теплый запах крепкого чая льется в мое озябшее тело… Отказываюсь.
— Ну, как? — не глядя, задает вопрос Андреев-старший.
— Недолго ему осталось.
Андреева всхлипывает над блюдцем с чаем, крестится. Крестится и старик.
— Все от бога, — говорит он. — Всех к себе приберет. — И снова крестится.
Солнце село за гору. Быстро темнеет. Крепчает мороз. Андреев держит пса за ошейник до тех пор, пока я не выхожу за калитку.
Не сладко пришлось, наверное, в этом доме молодой женщине. И ведь она, пожалуй, рада будет смерти мужа. Уйдет оттуда. Вырвется!..
Как же это? Что же это такое — жизнь и люди? Можно ли рассудить их, можно ли говорить о людях: прав или не прав, оставляя жизнь со всеми ее дурацкими штучками вне нареканий?..
Какой же он был, Андреев-младший, чем жил?
«Божий был человек», — ныла старуха, когда я пришел к ним впервые.
«Какой из него работник, — говорил старик. — Болезненный. Шахта его сгубила».
«Сколько же он работал в шахте?» — спросил я.
«Два года».
«А кем?»
«Да он, правда, на поверхности больше…»
Потом сторож, продавец… А если бы не было у него рака? Жил бы, как его отец. Продавал бы ягоды да грибы на базаре, ковырялся в своем огороде. И ни «сгубила бы его шахта». Ходил бы в свой молельный дом. «Всех к себе приберет…» Стоит ли жить для того? А сколько таких без молельного дома? Безо всякого бога! Бедные люди, они не понимают, как это мало — всего одна жизнь!..
Улица завалена снегом, освещена призрачным лунным светом. Дома тоже зарылись в снег, эгоистично прячут тепло за желтыми прямоугольниками окон. Тоска.
Завидуй мне, Мэйлмюд Кид!.. Я со злостью хватаю горсть снега, сдавливаю его и бросаю в луну. Оглядываюсь. Слава богу никого. Половина восьмого. Невский залит светом фонарей, витрин, рекламы… Шуршат занавесы ленинградских театров… Мама заваривает наш вечерний чай. Отец читает в кресле… Как далеко все это!
Горячего бы чаю! Колочу руками по бокам, растираю лицо. Под сорок градусов, не меньше. Сейчас у Прокофьевны попрошу чаю. Вот и их дом. Два дня назад я сделал Кириллу Савельевичу кожную блокаду. Сутки у него не было сильных болей. Как прошли вторые?
Кирилл Савельевич сидит в кровати у придвинутого стола. На носу большие железные очки. Читает.
— Поздно вы в гости ходите, однако, — широко улыбается он.
— А я к больному, — говорю я.
— Какой я больной!..
— Что, хорошо?
— Отлично, Владимир Михалыч! Милый вы мой!
— Ни одного приступа? — с радостью и надеждой допрашиваю я.
— Расхвастался… — бурчит Прокофьевна. — А днем помирал.
— Да что там… Один был. И не чета «машинным». На лад пошло дело!
«Машинными» Кирилл Савельевич называет приступы, на которые вызывают скорую помощь.
— Вы лучше про Танюшу расскажите. Как она там?
— Э-э, — смеюсь я. — Это уже разговор, как в гостях. Тогда чай давайте.
— Ох ты господи, — засуетилась Прокофьевна, — как же это я… С морозу ведь… Щей поедите?
— Наливай, не спрашивай, — говорит Кирилл Савельевич.
От щей отказываюсь. Рассказываю о Тане подробно, правда почти то же самое, что каждый день. Эти хорошие вести они могут слушать без устали.
Потом говорим об Андреевых.
— Кулачишко был мелкий, — смеется Кирилл Савельевич. — Никто его не трогал. Жизнь просидел, как сурок в норе.
Лицо мое горит в тепле дома после хлесткого морозного ветра. С удовольствием пью душистый чай. Кирилл Савельевич рассказывает о своей жизни. Партизанские отряды в лесах по Хамиру, отступление к Белкам, в Ойротию. Эшелоны атамана Анненкова, колчаковцы, белоказачьи дружины… Жестокие бои в диких алтайских лесах, на глухих хуторах, переправы через ледяные горные реки… Первый Алтайский горных орлов полк и последние белые банды у монгольской границы…
Прокофьевна сидит у стола, подперев рукою голову. Это их прошлое, их жизнь.
— Ох, и рубка была в Богатыреве!.. Вы знаете его, Владимир Михалыч. Дикий был хутор, захолустный…
— Им-то что, — усмехается Прокофьевна, — в отряде. А у нас дома жгут. Разбой. А я в положении была… Чаю еще хотите? Заговорим мы Владимира Михалыча.
— Спасибо. Еще выпью.
Я рассказываю Кириллу Савельевичу о незавершенной работе Ганзина. У меня давно появилась идея приобщить к ней Кирилла Савельевича, да вот как осуществить эту идею, я не знал. Кирилл Савельевич сам помогает мне.
— Знаю я о его работе, — говорит он. — Мы с ним часто встречались. Горячей души был человек. И дело нужное затеял.
— То-то и оно! — говорю я. — Жалко. Пропадает.
— Да… — задумчиво говорит Кирилл Савельевич. — А вы не могли бы достать его записки?
— Попробую, — говорю я, не скрывая радости.
Ухожу поздно. Морозная ветреная ночь летит мимо меня. С окраинного пригорка, где живет Кирилл Савельевич, виден весь усыпанный бусинками электрических огней город. Только террикон рудника с ползающими под ним огненными муравьями-фарами стоит вровень. Вон на той горе, где переливается огнями многоэтажное здание обогатительной фабрики, темной ночью девятнадцатого года анненковец Арапов после пыток расстрелял тридцать шесть большевиков.
Из года в год парень — мужчина — больной старик смотрел со своего пригорка на свой город. Собственный город.
И вдруг я почему-то вспомнил одного старика на трибуне. Он медленно махал нам кепкой на майской демонстрации и плакал. Мы были тогда на третьем или четвертом курсе. Кто-то из ребят усмехнулся: «Посмотрите на этого склеротика. Слезы радости…» Сколько нужно прожить человеку, чтобы научиться понимать жизнь? Да еще чтобы был свой город в конце…
На «Птичьей горе» тихо. Лора, обволакиваясь клубами папиросного дыма и взбивая испачканной чернилами рукой свои пышные волосы, строчит очерк о бригадире проходчиков Митькине. Славный парень. У него своя «Волга», на которой мы с Николаем однажды ездили на охоту. Лора давно собирает материал для этого очерка.
Чтобы не мешать ей, мы усаживаемся с Ваней в «мужской» за очередную шахматную партию. Лора перетаскивает нас в «ничью комнату».
— Скучно, — говорит она. — И так весь день одна сижу.
— Творчество требует одиночества, — говорит Ваня.
Партия у него явно не клеится.
— Похоже, что «Спартак» сегодня не в форме, — замечаю я.
— Меня раздражает эта лошадь, — ворчит Ваня.
Довольно избитый прием. Речь идет о художественной литографии гнедой лошади. Это Лорина вещь. На «Птичьей горе» не так уж много личных вещей. Но лошадь — Лорина. Ваня, проигрывая, обычно ворчит: «Невозможно сосредоточиться, когда на тебя тупо уставилась лошадь». Но сегодня он идет дальше.
— Остановим часы. Нужно наконец покончить с этим, иначе я проиграю матч… Зачем тебе эта лошадь? — приступает он к Лоре. — Она поддерживает тебя на трудной стезе журналиста? Да, конечно, какой пример трудолюбия! «Все мы немножко лошади…»
— Ветвь, которую мы случайно опередили, — смеется Лора.
— А тебя не смущает такая лошадиная челюсть? — бьет Ваня по женским струнам.
Предстоит хорошая разрядка.
— Я всегда хотел посмотреть на обратную сторону портрета, — говорю я и намереваюсь снять его со стены.
— Не трогай!
Лора возражает, но мы настаиваем. Две руки держат ее, а две снимают литографию.
— Сейчас мы увидим лошадиный автограф! — торжественно говорю я.
Однако на обороте лишь штамп «Изоартели». Мы разочарованы.
— В чем дело? — недоумеваю я, обращаясь к Лоре, спеленатой в Ваниных объятиях.
— Дорога как память, — вызывающе говорит Лора.
— Ага. Поклонник из «Изоартели», — догадывается Ваня и орет: — С молотка!
— С молотка, — поддерживаю я.
Дама довольна. Поклонники ревнуют. Она не может себе представить, во что это сейчас выльется. Я вскакиваю на стул, и торги начинаются.
— Испортишь стул! — взывает Лора.
Ах, стул! Стул тоже идет с молотка! Затем, под дикий хохот, с комментариями, с молотка пускается мебель неверной дамы. Мщение за прошлое в духе двадцатого века. Ваня неумолим и неутомим. Снимается даже абажур. Посредине комнаты вырастает гора мебели…