Я не знала, как моя жизнь сложилась. В молодости мало кто знает, как жизнь сложилась. Знала то, что знаю и сейчас: что такое радость. Что понятие это безмерное. «Маленькие радости» — чушь для женской странички средних журналов. И хоть понятие «радость» общее, но реализуется оно в самых конкретных вещах: от рождения детей до написания этих строк. Включая все остальное. Исключая беды. Радость — это когда их нет.
Но не это я хотела сказать Вам, Полина Исидоровна. А хотела сказать, что Вы стали другой (еще бы, столько лет прошло, сказали бы Вы). Нет, Вы стали другой: глаза грустные, из всей фигуры исчезла квадратность, напоминающая о погонах, и вместе с ней все, что ассоциировало Вас с красным уголком, где единственная радость — проживание трудного детства и борьба. С кем, с чем — непонятно. Нет, впрочем, понятно: со всем, что не красный уголок. С неблагонадежными.
Я рада была видеть Вас, Полина Исидоровна. И рада сказать Вам еще раз: спасибо.
— Мама, он сирота.
На руках у сына крошечный котенок — зрелище, как говорил Иа-Иа, глядя на свое отражение в воде, ду-ше-раздирающее (из бессмертной Человеческой Комедии для детей под названием «Винни Пух и все остальные»).
Очень скоро котенок превратится в здоровенного кота, но пока…
— Мама, у него нет мамы.
Котенок остался в доме, но это еще не все. Через день Леня прибегает со двора:
— У него есть мама. Под лестницей живет. Полосатая, как он.
Еще через день:
— Нет, это не его мама. Он сирота. Она — самец.
А сколько радостей доставили нам всевозможные вывески…
— Мама, что такое… — Маша щурится на солнце и с трудом читает по слогам: «…и а-ку-шерства имени Крупской»? Крупская что, знаменитая беременная?
Бедная Крупская, думали мы, много лет проходя мимо института «…и акушерства имени Крупской». Нелепее не придумаешь.
— Мама, а кто такой Ида Рубинштейн?
(«Театр-студия имени Иды Рубинштейн»).
— Не кто такой, а кто такая. Танцовщица. Портрет. Серов… Стоп. (Откуда она знает?).
Помню три ступеньки вниз, на склад художественных материалов, в полуподвал, где всегда пахло растворителем и красками. Помню человека, который бесшумно маневрировал в лабиринте стеллажей, ящиков и рулонов; помню золотое облако из тонких его волос, которое плыло за ним, колыхаясь от движения; помню неизменную его готовность помочь; через много лет свидетельствую: приходила на склад с длинным списком странных наименований, и возле каждой строчки постепенно появлялись птички, птички…
— А как ты все это унесешь? Пакет — неподъемный…
Поскольку приходила я за материалами много лет подряд (это было моей почетной обязанностью — так я помогала отцу), то вначале ко мне обращались на «ты», как и надлежало, но затем настал момент, когда местоимения стали путаться: «как мы учимся?», «в каком мы классе?». Но все это тонуло в улыбчивости этого добродушного человека, а неблагодарные называли его заочно «Ида Рубинштейн». Почему — никто не знал. Но так долго и «никак иначе», что, приходя на склад, я мысленно повторяла-репетировала его имя, чтобы не дай Бог… Я и сейчас не припомню его настоящего имени, а вот «Ида Рубинштейн» въелось навсегда.
Однажды на складе его заменила жена. Звали ее Лариса Дмитриевна — в лучших традициях русской литературы, — но злодеи, все те же злодеи и неблагодарные, — почему-то назвали ее «Такида». Почему — тоже никто не знал.
Были они разные, как могут быть разными люди: он — мягкий, беззвучный и рыжий; она — сама определенность: движения краткие и в конце каждого — точка. Движения без запятых, как простые предложения. А в конце — точка. Окончательная.
Когда она ходила, в помещении слышен был цокот ее каблучков. Говорила нараспев и чуть грассируя. Что-то связывало этих людей, чего я не могла назвать. И не старалась — куда мне…
Однажды Ида Рубинштейн вышел взволнованным, порозовевшим и произнес фразу странным и не своим голосом:
— Жизнь дала побочный эффект. У меня родился сын. Илюша.
Кажется, все флаконы, коробки и рулоны пришли в движение. Что-то произошло…
— И у меня сын Илюша, — сказал тот, кто стоял рядом, и обнял Иду (Господи, прости, не знаю, как иначе назвать), обнял, стать хлопать по спине, что-то говорить ему сквозь смех и восклицания, как всплески радости…
— Подожди! — крикнул он то ли мне, то ли Иде.
Я знала этого человека, его звали Зиновий Толкачев, он был другом отца и часто приходил к нам, жили мы в нескольких домах друг от друга.
— Подожди, я сейчас…
И исчез. И через минуту вернулся с тортом («Хлебный» — за углом). Ида замахал руками, а дядя Зяма (ужас, что делать с именами, которые произносишь в детстве, а потом никак иначе произнести не можешь) говорит ему: «Это не тебе, а Илюше».
Все рассмеялись. И на этом все затихло.
— Знаете что, — сказал Ида, — дам я вам тачку на двоих. Вы, кажется, рядом живете (точно, и это учел). Потом вернете.
И пошли мы с дядей Зямой через весь город, толкая перед собой эту груженую тарахтелку. Дорога длинная, в транспорт с тачкой не сядешь, и стал дядя Зяма меня развлекать, чтобы нескучно было. Дошел и до истории о том, почему такое прозвище чудное у нашего кладовщика. У дяди Зямы сосед по дому с нашим Идой ездили инспектировать оперный театр — то ли во Львов, то ли в Одессу. Что они там списывают и все такое… А наш парень дотошный, должен все увидеть и со списком сверить. Попались ему туфли Отелло, списанные, потому что уродские: брак. Один больше другого. А он взял в руки и сомлел: во красиво живут артисты. Каждый день надевают.
— Можно, — спрашивает, — я списанные возьму, хочу жене показать, как раньше красиво жили?
Бухгалтерия — на ушах. «Возьмите, — говорят, — хорошие. Знаешь, как проверяющих ублажают… А наш человек — никак. Хочу, говорит, списанные…»
Дядя Зяма смеется до слез, ладонью утирает щеки.
«…Ну привез он башмаки, а Лариса их, наверное, выкинула. Принес их на склад. Надевал иногда: стесняется, ноги под табурет прячет, а рядом тапки войлочные стоят на всякий пожарный… Вот такая загадка… С тех пор его Идой Рубинштейн и прозвали. Злодеи… Не называть же Отелло такого кроткого человека. А жену его назвали не Такида, а Такида. Посмотришь: таки да! Но все это байки. Главное, что вот сын есть…»
Столько лет прошло… Тогда я еще ничего не знала об этом человеке — дяде Зяме Толкачеве — кроме того, что видела. Как многих других папиных друзей. И видела два альбома с рисунками, от которых холодело внутри. «Майданек» и «Оккупанты» (Освенцим). И слышала историю о том, как он, дядя Зяма, — художник Толкачев — с войсками освобождал эти места, прошел добровольцем всю войну, и, попав на территорию лагерей, на пустых бланках пропусков, взятых в комендатуре, сделал первые наброски. Потом он перенес рисунки на большие листы бумаги.
Потом их издали поляки. Потом начались неприятности, которые длились столько, сколько помню Зиновия Александровича. Беспрецедентно: художника судили — в суде судили! — за стиль работ, за то, что в художественной манере усмотрели… подражание… кому? Немецкому экспрессионизму… Интересно, кто был истец? Насколько помню, последствий этот суд не имел, кроме потраченных сил, нервов, времени, унижений и пр. И пр.
Я дорожу подаренными альбомами и надписями, адресованными моим родителям. И фотографией Зиновия Александровича — слава Богу, не затерялась в переездах.
Особенно значительной была для меня последняя встреча, случайная: пришла к нему по пустяковому поводу. Застала за работой. Видно было, что он недомогает и что настроение его — не самое лучшее, но работал увлеченно, показал стоящий на мольберте портрет, говорил о серии станковых работ, посвященных теме Шолом-Алейхема. И эта тема не нова: в папке, где хранятся альбомы, есть и буклет к выставке, посвященной 50-летию со дня смерти Шолом-Алейхема. С дарственной надписью моей матери: отца уже не было. Это 1966 год.
Тогда, в последнюю встречу, Зиновий Александрович вдруг заговорил о том, «с чего все началось». «Майданек» и «Освенцим» свои издать не торопились, иначе зачем было бы отдавать польскому издательству. Это само по себе уже преступление. Так это было расценено. А потом приехали варшавские коллеги — и сразу звонок из Союза художников. С требованием немедленно, сию минуту явиться в Союз. В партком. Не пошел, конечно. Пошел на следующий день. И началось…
Но дело, конечно, не только в этом. А в чем, Зиновий Александрович? «Не знаю, — говорит Толкачев. — Не знаю».
Это было в конце августа 77-го года. В ноябре его не стало.
Потом, на вечерах памяти говорили, что он был одним из самых ярких художников своего времени.