Наш жених со временем начал наводить на меня ужас — не меньший, чем мои унылые опекуны в пахнущих резиной плащах. Закончилась эта история, впрочем, так, как и должна была закончиться: жених по пьянке сверзился вместе со своим верным стальным рысаком с моста и, переломав руки и ноги, из темпераментного юноши превратился в жалкого инвалида. И в этом не было бы ничего страшного, если б я, в свою очередь, не стал потенциальным кандидатом в женихи — в результате так называемого естественного отбора. Тут я прошептал должное количество сокровенных слов и удалился в мне одному известном направлении.
Я понимал, что продолжать и дальше водить своих опекунов за нос не смогу, и содрогался при мысли, что они внимательно изучат мои доносы и не ограничатся исключительно анализом стиля. Поэтому я пошел к одному из моих пишущих знакомых, который, как мне было известно, когда-то работал в армейской информационной службе, и поделился с ним своими опасениями. Он от души посмеялся и обещал мне помочь. При этом он сказал:
— Не горюй, сынок. Говорят, юный Адась Мицкевич тоже писал доносы. Даниель Дефо был агентом полиции. То же самое рассказывают про Крашевского и даже про Боровского. Так что можешь смело продолжать в том же духе. Но если не хочешь, я тебе помогу.
Больше я их никогда не видел; в памяти остались лишь унылые физиономии и запах прорезиненных плащей, а также — по ассоциации — рев мотоцикла с полуночи до зари. Не уверен, благородно ли я поступаю, описывая своих опекунов столь поверхностно и без тени симпатии, — ведь они пробудили во мне творческое начало; порой, когда я сочинял доносы, воображение мое разыгрывалось и я вкладывал в уста своих жертв собственные высказывания, следя при этом, чтобы каждый говорил своим языком и не повторял чужих фраз. В литературе я не считаю это необходимым; в литературе главное — полет фантазии и абсурд; прекрасно, если герои говорят одинаково, цитируют друг друга и без конца талдычат одно и то же. Полицейский же донос, напротив, требует чисто классических формы и стиля, а также некоторой изысканности, каковая у начинающего писателя, возможно, и хороша, но у настоящего мастера раздражает. Работая в жанре полицейского доноса, всегда актуального в польской литературе, надлежит заботиться о том, чтобы каждый из описываемых субъектов мог немудреными, только для него характерными высказываниями заслужить несколько лет лагерей строгого режима. Но и квиетизма следует избегать, дабы не вызвать подозрений у полицейского начальства. Иногда полезно вставлять топорные и тяжеловесные, по-мужски грубые фразы — это если дело тянет на большие сроки с лишением права курить. Пустяковые случаи — скажем, до двух лет тюрьмы — можно описывать в фельетонной манере, цитируя анекдоты и снабжая их собственными комментариями, но не забывая, что злоупотребление авторским текстом обедняет образ персонажа. Руководствуясь вышеизложенным, я написал несколько сот доносов, всякий раз радуясь, что я, вероятно, единственный в мире осведомитель a rebours. Сейчас, вспоминая своих опекунов, я начинаю испытывать к ним нечто вроде благодарности: они появились в моей жизни, когда я еще и не помышлял заниматься бумагомаранием, и если б не их недвусмысленные заманчивые обещания показать мне небо в крупную клетку, наверняка бы — вместо того, чтоб писать, — подрывал здоровье в кабаках, рассказывая случайным друзьям и подругам историю своей загубленной жизни. Думаю, именно тогда — в силу необходимости, впоследствии превратившейся в потребность, — я полюбил немногословную и емкую форму. Это единственная польза, которую я извлек из своей секретной службы. За один день можно сменить тысячу полицейских и тысячу арестантов загнать за тысячу километров — и ничего. А вот если в твоей жизни наступит период в тысячу дней, когда ты не сумеешь написать ни строчки, — это беда. Если бы мой так называемый творческий багаж давал мне право поучать молодых, я б им сказал: каждый из вас должен какое-то время послужить тайной полиции, чтобы выработать стиль и научиться ясно мыслить. Книги надо писать, как доносы, помня, что непрофессионально написанный донос может в первую очередь погубить тебя самого.
От опекунов я избавился, однако ни денег, ни жилья по-прежнему не имел. Тогда я пошел в «Штандар млодых» к Юзеку Ленарту и попросил его заказать мне репортаж; получив от Ленарта аванс, я поехал куда-то под Вроцлав разыскивать молодую врачиху, которую год назад распределили в деревню; мне поручили описать ее жизнь и оптимистическое мироощущение. Найдя нужную деревню, я принялся расспрашивать о пани доктор; к моему удивлению, местные жители, к которым я обращался, все до единого отвечали крайне странно, глядели на меня диким взором и вообще вели себя, как Офелия в сцене безумия. В конце концов объявилась врачиха. Я спросил, что с этими людьми, почему они смахивают на лунатиков. Юная докторша объяснила, что деревня заселена крестьянами из-за Буга, которые не сумели прижиться на чужбине и, снедаемые тоской по родной земле, впали в прострацию. Такое объяснение, хоть и подкрепленное историческими и психологическими мотивами, показалось мне далеким от истины. В конце концов, выпив с пани доктор немалую толику медицинского спирта, я добился правды: это была деревня морфинистов. Врачихе, зарабатывавшей гроши, на которые невозможно было прожить, пришла в голову гениальная в своей простоте идея: она приучила пациентов к морфию, и те платили ей мзду за каждую порцию наркотика, без которого уже не могли обойтись. Я спросил, что она станет делать, если ее идеей заинтересуется прокурор. Докторша ответила, что ей все опостылело и, если она узнает о грозящем аресте, большая доза морфия вкупе с барбитуратами в два счета перенесет ее за грань, отделяющую жизнь от смерти. Репортаж не получился.
Следующая моя попытка преуспеть на этом поле деятельности тоже весьма странным образом провалилась. Меня послали в одно из государственных земледельческих хозяйств, где землепашцы основали любительский театр; душой этого театра была жена директора госхоза. Я поехал туда в субботу; в воскресенье должна была состояться премьера пьесы кого-то из наших классиков соцреализма. Содержания пьесы не помню; кажется, речь шла о конфликте двух трудяг: один работал на сверлильном станке, второй — на токарном; за всем этим таилась мысль о борьбе поколений. Никакие иные подробности в памяти не сохранились.
В госхоз я приехал вечером; директор мгновенно сообразил, что подвернулся случай достойно принять столичного гостя, и повел меня к герою-любовнику своего театра. Любовник как раз занимался приготовлением колбас из свиньи, которую накануне вместе с директором украл и зарезал. Мы скоротали вечер за дружеской беседой о высоких материях, наперебой произнося тосты и дегустируя колбасы, и завалились спать. На следующий вечер все собрались в клубе. Опять же в честь гостя из Варшавы руководительница театрального коллектива велела местному тенору спеть что-нибудь перед спектаклем. На сцену выбежал молодой человек и заревел: «Я люблю тебя, Сан-Ремо, белый город у моря...» Зрители — крестьяне в ватниках — от изумления вытаращили глаза; я же от души веселился. Затем начался спектакль; когда главный герой — персонаж благородный и экзальтированный — произносил длинную тираду, прославлявшую токарные станки, дружбу с Советским Союзом и т. п., на сцену влетел какой-то тип и с криком: «Будешь знать, как е... Ядьку» — вонзил в грудь героя нож. У них был какой-то конфликт на любовной почве. Репортаж не был написан.
Я вернулся в Варшаву. В это время у меня уже был договор с издательством «Искры». Директор «Искр», Целина Мильская, зная, что я постоянно нищенствую, послала меня к Владиславу Броневскому, чтобы вместе с ним составить сборник стихотворений, адресованных молодежному читателю. «Искры» выпускали книги для молодежного читателя. И в данном случае я сознательно не употребляю кавычек. Конечно, можно было написать: «молодому читателю». Но мне хочется сохранить язык того времени: странную смесь бытового жаргона, официальных коммюнике, языка партсобраний и уличного сленга. Я еще слишком молод и слишком мало значу, чтобы писать воспоминания. Я просто пишу о людях, которых знал и любил. Как я уже говорил, именно этим людям я хочу объяснить, почему не живу в Варшаве. Я им всем многим обязан; я не перестал их любить и забыть не могу. Хотя, быть может, напрасно; читая вчера ночью книгу Адольфа Рудницкого — одного из тех, кто мне помогал и которому я за многое благодарен, — я наткнулся на такую фразу: «Когда ровно два года назад один молодой человек «из нашего круга» уехал и в Париже принялся вешать на нас всех собак, я спросил себя: «Ему дадут больше денег, больше свободы, больше всего, но чем ему заменят среду? Откуда для него возьмут среду? И что он без среды станет делать?» Неужели речь шла обо мне? На кого же это я «вешал собак»? И даже если сказал, что хочу жить в такой стране, где братский порыв не оборачивается самоуничтожением, разве не о том же самом — и только о том — вопиют все книги Рудницкого? Или Рудницкий уже разучился думать?