— Верю. Я-то верю в Него. А Он? Уж я молилась-молилась… Бывало, батюшка запрёт в сарае — на сутки, на двои, а я всё это время на коленях выстаивала, поклоны всё била… — Петровна опять начала задумчиво покусывать губы.
— Ну хорошо. Вот ты молилась — и пожалуйста! — пришли мы со своим аппаратом: не скоро, так здорово. Услышал Бог. Скажи-ка, как ты теперь жизнь свою устроишь? Может быть, учиться пойдёшь? На кого?
— Пойду! — Петровна сверкнула глазами. — Я точно пойду, — не остановите! И учиться, и жениться, то есть замуж — и всё на свете! Я знаю, что теперь делать. Я в людях уже не ошибусь, и слушать никого не стану. Я теперь так заживу, что вы все меня попомните! — и вновь она принялась кусать губы и уже ничего больше не сказала за весь вечер.
Вскоре Петровне перевалило за тридцать, — перевалило, конечно, в обратную сторону. Жить с ней стало неуютно: она то молчала сутками, бродя от окна к окну, то начинала браниться в пустоту, вспоминала каких-то своих товарок-доярок, топала на них, воображаемых, ногами, грозила им кулаками, то накидывалась на меня с упрёками: «Что сидишь? Делом займись! Где ты работаешь? Ах нигде!.. А деньги откуда? От какого Славика? Так и будешь всю жизнь у Славика на шее?» — «Разумеется, а как иначе?» — думал я в ответ. — «К родителям бы съездил! Хорош сынок, — не вспомнит о матушке с батюшкой!» А родителей моих четыре года как в живых не было: утонули оба на рыбалке, и тела их не нашли, хотя оползали водолазы всю нашу реку… Я тогда заканчивал первый курс физико-математического; получив известие о гибели отца и матери, я две недели лежал как мёртвый, но вскоре ко мне пришла идея биорезонанса… Узнав о моём сиротстве, Петровна смягчилась, погладила меня по голове, сказала: «Ну, прости дуру…»
Раз в три дня к нам заходил Миша Рулецкий: узнать, как проходит омоложение. Ходил он по поручению Славика, но и не только: Петровна ещё в сорок лет произвела на него глубокое впечатление, и впечатление это всё углублялось и углублялось, превратясь постепенно в сквозную сердечную рану. Он приходил, развязно здоровался со мной, тыкал меня кулаком в живот, потом садился на кухне, рядом с Петровной и всё посматривал на неё с таким видом, словно хотел сказать что-то умное, но — не говорил, а только хмурился, поджимал губы, и приглаживал тёмный ёжик на своей огуречной голове.
— Чего он ходит? — спросила как-то раздражённая Петровна.
— На тебя посмотреть, — отвечал я честно.
— Ага… — зловеще прошептала она, и мне стало не по себе от этого шёпота.
Когда Рулецкий в очередной раз вошёл в мою квартиру, изо всех сил изображая развесёлого крутого пацана, который всех чокнутых физиков и омоложенных старух видит очень мелко, Петровна выскочила к нему навстречу:
— Смотреть пришёл?
— Здрассте, Александра Петровна… — стоило Рулецкому увидеть предмет его страсти, как он словно чугуном изнутри наливался: делался тяжко-неповоротливым и глуповато-значительным, как солдат, выступающий перед первоклассниками.
— Посмотреть хочешь? — раздражённая Петровна наступала на него, выставив худой живот. — Не видал тёток никогда? Иди по телевизору посмотри, — там всякие для тебя попрыгают!
Рулецкий сделал почтительно-остроумное лицо и сдержанно заметил:
— Так то по телевизору. А когда на самом деле такая красивая дама, — то невольно оцепенеешь.
— Кто красивая? — оскорбилась Петровна. — Я красивая? Ах ты, морда бесстыжая!..
Она замахнулась было на бедного Мишу, но в последний момент передумала. Рулецкий побледнел в предчувствии удара, обиженно моргнул…
— Вы, Александра Петровна, — не надо так на меня! Я что? Я плохое вам что-то делаю? Я правду говорю: вы красивая! Конечно, у вас жизнь длинная была, вам, может быть, такое не раз говорили, и слова получше выбирали, — я не знаю. Я просто вижу, что красивая — так и говорю, — не для какой-то закулисной цели, а просто, ради правды. Пожалуйста, если вам неприятно правду слушать, я уйду, конечно.
Что он немедленно и сделал.
— Ну зачем ты его так? — пристыдил я Петровну. — Что он, в самом деле? Ну, понравилась ты ему, ну, так что ж теперь?
— Понравилась… — пробормотала Петровна, остывая. — Чего тут нравится? Небось, раньше ко мне не ходил, а теперь, дак…
— Раньше? Это когда — раньше? В тридцатые годы? Или когда ты каргой девяностолетней была? Ну, извини, за девяностолетними ухаживать как-то не принято. Это, кончено, предрассудок, — но народ ему сильно привержен.
— Каргой была… — она сердито шмыгнула носом. — Девяностолетней… Мне и сейчас не тридцать…
— Не тридцать, а где-то двадцать пять! Ты это пойми и сделай надлежащие выводы.
— А что он: «красивая, красивая»? Чего смеяться-то надо мной?
— Ну, дело в том, что ты… В общем, видал я девиц и пострашнее тебя. Ты вполне привлекательная сейчас, — во всяком случае, Мише ты понравилась, и я не вижу тут ничего невероятного…
— Понравилась… Много их, таких, ходило…
— Да, думаю, что немало.
— Немало, да! — крикнула она с неожиданной гордостью. — Не хуже других была! — и пошла в одиночестве обдумывать происшедшее. Вечером, тихая и задумчивая, спросила меня:
— А этот Миша, — он что?.. он кто?
— Да просто дурак! — бодро ляпнул я. — Мелочь пузатая, при Калинкине камер-лакей.
— Ну почему дурак?.. — огорчилась Петровна. — Так, по виду, не скажешь…
— Ну, если ты за девяносто лет не научилась дурака от умного отличать, то я молчу.
— И молчи. Никакой не дурак, хороший парень. Лупоглазенький такой… Ничего, мне сгодится.
Я рассмеялся:
— Не говори глупости! Что, лучше не найдёшь?
Она не ответила, только злобно на меня зыркнула, и лицо её — молодое и чистое — на секунду осветилось недобрым огнём.
На следующий день Рулецкий в урочный час не явился. Петровна очень нервничала, но виду не подавала. Я вышел в магазин за хлебом и наткнулся на Мишу: он бессмысленно бродил туда-сюда у подъезда, через тротуар, от одного куста сирени до другого и обратно; сирень ещё не отцвела.
— О, какие люди! — натужно заулыбался Рулецкий, увидя меня. — А я тут — мимо шёл…
— Ну, так заходи! — сказал я, не снижая скорости. — Тебя давно ждут. — Он опасливо, словно по шатучему мостику, двинул к двери подъезда. Когда я вернулся, они пили чай, и были очень довольны друг другом; я не стал вмешиваться в их разговор. Вечером Петровна спросила застенчиво:
— Андрюшенька, а что такое «дискотека»?
— Танцы, — ответил я. — Просто-напросто танцы.
— А-а… — она немного разочаровалась. — А меня Миша на эту дискотеку пригласил… Можно?
— Ещё чего?! — возмутился я. — И думать не моги. Нельзя. А если милиция? А если паспорт спросят? А если что случится? Нет, подожди ещё годик-два…
Она очень разозлилась, и вся красная убежала в свою комнату.
На следующий день Рулецкий явился с цветами, — с тремя тюльпанами, которые он для веса дополнил десятком пыльных придорожных ромашек.
— Михаил! — сказал я ему. — Ты бабке голову не крути! Сейчас не время.
Он ухмыльнулся:
— Бабке!.. Ну, что встал, дай пройти!
— Не дам. Не дело ты делаешь! А Славик знает о твоих фокусах? А если я ему позвоню?
Из комнаты вышла Петровна. Я начал выталкивать Рулика на лестницу, и, к моему удивлению, это вышло у меня очень легко, но Миша изловчился, швырнул букет Петровне (он рассыпался в полёте) и крикнул, уходя:
— Так мы договорились, Шурочка! Как условлено!
— Да, да! — пылко ответила Петровна за моей спиной.
Я немедленно позвонил Славику и всё ему рассказал. Он попросил дать трубку Петровне и что-то долго, сердито ей втолковывал. Петровна уныло бубнила: «Ага… ага… угу…» Я решил, что дело сделано, вопрос закрыт и успокоился. Старушка моя тоже не вспоминала о Рулецком целых два дня. На третий день я совсем потерял бдительность и сказал:
— Ладно, Петровна! Полно тебе дома сидеть! Сбегай-ка на площадь за хлебом, — знаешь тамошний магазин? Только не разговаривай по пути ни с кем и со знакомыми не здоровайся. Не забудь! Ни в коем случае ни с кем не здоровайся, даже если бабу Лену увидишь.
— Ага… — ответила она, не глядя на меня. — Ни с кем, ни с кем… Ты не волнуйся, Андрюшенька. Я быстренько. Вот десять минут — и я вернусь. Или пятнадцать минут.
Последние слова она договаривала уже на лестнице.
Через полчаса я понял, что Петровна не вернётся. По крайней мере, сегодня. Поздно вечером я двинул к дому Рулецкого.
А жил Рулецкий далеко, на отшибе, на Пастушьем Поле, где среди старых-престарых частных избушек возвышались десять новых блочных пятиэтажек. Обычно из нашего района туда добирались на автобусе, но я решил пройти пешком, тем более что путь лежал вдоль Свири. Моей любимой, моей родной Свири, которая забрала моих родителей, — но я за это на неё не сердился, потому что наша река, это, может быть, лучшая из могил. Подумайте, ведь мои отец с матерью — он учитель истории, она учительница географии — всю жизнь свою прожили на реке. Они купались в ней в детстве, они катались по ней в лодках в юности (и так однажды, в лодке объяснились друг другу, — это мне мать рассказывала), они жарились на песке её пляжей, они бродили по её лесам в поисках грибов и ягод, они каждую неделю рыбачили на ней (мать была страстной рыбачкой) — и они ушли в неё. Всё верно, всё правильно, всё так как должно. И правильно, что их не нашли, что они не стали утопленниками — теми жуткими существами, которых вытаскивают баграми из их последнего прибежища и тащат, на страх народу, через весь город, под вой фальшивого оркестра в другую, в земляную, грязную могилу. Хорошо, что всё случилось именно так, как случилось. Я по-прежнему люблю Свирь (хотя «любовь» — это слово слабое, ничего не выражающее), я купаюсь в ней и пью её воду, всё такую же чистую и свежую, как при жизни отца и матери, — потому что ничто не сможет осквернить воду нашей реки, тем более, тела моих родителей.