Из всех самых впечатляющих фотографий на свете одна впечатляет особенно вопреки всем идеям и предрассудкам: четыре русских великих княжны, дочери Николая II, которые умерли от пуль большевиков (интересно, от чьих именно) в Екатеринбурге, после Революции. Не имеет значения, кто ты: безбожник или православный, реакционер-коммунист или технократ-либерал, сторонник монархии или же, наоборот, считаешь, что всю голубую кровь следует как можно скорее спустить в канализацию. Эти четыре изумительных лица, четыре гордых девочки ангельской внешности, на веки вечные соединенные своей трагической судьбой, производят неизгладимое впечатление на тот живой клочок, который в каждом сердце еще остается.
Эта фотография стоит у меня на письменном столе (назовем его так) везде, где бы я ни жил последние пять лет с тех пор, как я ее обнаружил. Ястолько смотрел на нее, что помню наизусть. Трудно отдать предпочтение какой-то одной. Все четыре красивы неуловимой славянской красотой, получеловеческой-полуживотной. Той самой красотой, какой отличаются лучшие фигуристки и гимнастки (кроме американок, ужасно одинаковых с их искусственными зубами), из-за чего я полюбил их соревнования. И все-таки, если бы мне пришлось выбирать, если бы, к примеру, кто-то пригрозил мне безжалостно урезать фотографию, я бы умолил, чтобы мне оставили великую княжну Ольгу.
Из всех четырех она выглядит наиболее гордой. Она смотрит в камеру, сознавая свое огромное обаяние, смотрит профессионально. Остальные держат голову прямо, а она, нарочито слабая, ее склонила. В таком раннем возрасте она уже осознает свое полубожественное положение и понимает, что фотограф – лакей, ненамного выше простого мужика. На великой княжне платье, которое обошлось (не ей, разумеется) дороже, чем все имущество этого фотографа. У нее нет никаких оснований его бояться, и она демонстрирует это с детской дерзостью, за которой сквозит раньше времени проступившая повадка роковой женщины.
Я всегда спрашивал себя, что почувствовал этот ребенок, уже девочка, когда увидела первого мужика с винтовкой, ворвавшегося в их покои, чтобы растоптать то тюлевое облачко, в котором они витали до сих пор. Что она почувствовала, когда ей долбануло в темечко, что придется платить своим красивым тельцем за мужицкую кровь, пролитую всеми деспотами ее генеалогического древа. Мне не приходилось читать, хотя наверняка об этом написано, что именно делали с великими княжнами перед тем, как отправить их в могилу, чтобы уже никогда никто не смог зачать в их чреве возможного царя всея Руси. Но, конечно, я пытался вообразить, и картины получались не всегда изысканными. В том возрасте, когда великая княжна Ольга была вычеркнута из продолжательниц царской линии, она, наверное, была уже существом, в высшей степени способным возбуждать нечистые помыслы и поступки, и одинаково сомнительно, что разгоряченному большевику стало противно или что он подавил свое мужское естество. Склонность русских к похоти и насилию над ближним стала столь же расхожим представлением, как и их приверженность к стонам под балалайку. И потому, допуская возможность такой ситуации (имела она место или нет, не так важно), я часто задавался и другим вопросом: какое чувство испытывала великая княжна Ольга, когда первый мужик скинул патронташ и зарычал от наслаждения? Хорошо известно, какие бы чувства испытывала обыкновенная женщина, но неизвестно, что чувствовала великая княжна, привыкшая считать, будто мужик – все равно что собака, а то и хуже, смотря какая собака.
Не скрою: воображая эту жуткую сцену, я, как и любой другой, всегда на стороне великой княжны и против большевика. Начнем с того, что великая княжна наверняка была чище и умела говорить по-французски. Когда ночью идешь по пустынной улице (а жизнь и есть ночная пустынная улица), предпочтительно, чтобы за углом оказалась благоухающая юная девица, знающая по-французски, а не завшивевший мужик. Во-вторых, хотя это утверждение и звучит слишком низко, чтобы люди спокойно с ним согласились, любой мужчина, которому нравится женщина, испытывает чисто физиологическую ненависть к тому, который пользуется благосклонностью этой женщины, постоянно или время от времени.
Однако при всей моей смиренной приверженности великой княжне я, по правде говоря, никогда не мог ощутить себя в ее шкуре, а вот в шкуре большевика – мог. И меня потрясает один совершенно конкретный момент, который довелось пережить большевику. Не когда он увидел ее впервые и не когда раздевал и его взору предстало сокровище богов (негодяй вряд ли ограничился тем, что раздел ее). И даже, может статься, не когда он осквернил ее, низвел до положения любой другой и содрал с нее ее великокняжество. Момент, когда большевик осознает свою щекотливую миссию на земле, наступает после того, как великая княжна уже убита и похоронена и он в первый раз вспоминает ее.
До тех пор он мог загораживаться бесчувственной толпой. Но в этот момент его поведение приобретает индивидуальный характер. Его воспоминания о великой княжне, отфильтрованные памятью, которая возвращает их ему в первый раз, принадлежат ему одному. И мученическая смерть отроковицы для него наполнена совсем не тем смыслом, что для всех других. Другие едва ли ощущают что-либо, кроме черного наслаждения местью, но он, попавший в западню судьбы, испытывает чувство потери. Дело требовало, чтобы девочка была казнена, а он верил в Дело. Сколько мужиков умерло в царствование одного только Николая II? До сих пор простенькие вопросы вроде этого служили ему защитой. А теперь – нет. Как бы ему хотелось, чтобы девочка не исчезала. Ответственность за ее уничтожение ложится на Дело. На Дело и на него.
Как сладок миг, когда большевик отказывается от себя самого и от Революции во имя теперь уже непременно безответной любви к великой княжне. Когда он забывает, что утонченная нежность, воспоминание о которой его сразило, дистиллировалась веками из пота и крови его предков. Верующий не вызывает интереса, интерес вызывает тот, кто меняет веру. Непоколебимый патриот, пламенный революционер, целомудренный монах одинаково достойны хвалебной эпитафии и зевка. Благодаря ренегатам мир движется вперед. Я всегда считал, что местность, куда отправятся герои, называется ли она Валгалла или как-то еще, должна быть довольно мрачной: там завывают горны, развеваются штандарты и атлетически сложенные гетеры в награду занимаются с прибывшими тяжелой любовной гимнастикой. И наоборот, подземелье, куда сваливают отщепенцев, должно быть местом, располагающим к фантазии: там наверняка роятся самые непростые дамочки, с которыми вполне можно завести содержательный разговор. Это не означает, полагаю, что надо целый день напролет спариваться, как макаки, довольно скучная награда, однако в многочисленных культурах, пугающе многочисленных, это, сдается, единственное, чем озабочены безмозглые существа, способные убивать друг друга за возвышенную идею.
Как в каждом человеке, во мне, конечно, есть и что-то революционное. Мне, например, не нравится, когда восхваляют геноцид, который цари вдохновляли или которому они попустительствовали во имя усиления империи. Это следует отметить, чтобы правильно понять то, что я сейчас скажу: во всей Русской Революции меня больше всего поразил большевик, который дал слабину и погряз в порочной страсти к дочери тирана. Возможно, такого большевика и не было, и бесспорно, что тот бунт был эпической кульминацией мощного верования. И все равно я настаиваю на сказанном. Верования неизменно проходят один и тот же естественный путь – от мятежа против неправедного верования к новой неправедности, которую необходимо будет разрушить. Страдание же и красота неопровержимы, поскольку не измеряются верованием и не требуют, чтобы верование прислуживало им. Человек ценен не тем, во что он верит, а тем, чего желает и что выстрадал. Какой-нибудь отпетый сукин сын или невинный агнец могут верить во что им вздумается. Избранные же – те, кто познал высокое вдохновение или большую беду. А лучшие из лучших – то и другое.
Я смотрю на давнюю фотографию Ольги с сестрами, которым уготовано принять муки (уж, во всяком случае, моральные) и смерть. Можно ли было подумать тогда, когда все, о чем я здесь написал, представлялось не более чем бодрящим развлечением для воскресных вечеров, что и мне тоже, как тому большевику, доведется дать слабину.
Наутро – а тело знает, что ему надо, как иногда знает это и котелок над ним, в котором все время что-то варится и булькает, – я уже не помнил, как накануне лелеял сомнительные идейки относительно себя и девочки, приведшей меня в такое замешательство. И даже проснулся в необычайно хорошем расположении духа. Когда-то меня беспокоило, что я могу из отчаяния впасть в беззаботность с такой же легкостью, с какой меняют галстук, но с тех пор, как понял: быть циклотомиком – все равно что иметь прививку против других более утомительных и неприятных душевных недугов, я с дорогой душой принимаю все перемены своего настроения.