Она несильно сжала мою ладонь: “Не повторяй всякие глупости!”
Оглянувшись, я перешел на шепот: “Если придут казаки, их расстреляют?”
“Нас это не касается!” – сухо отрезала мать и сжала мою руку сильнее. Я хотел спросить еще кое-что об эскадроне, но тут над нашими головами просвистела ракета и неподалеку рвануло. Мать заслонила меня собой, а я пренебрежительно хмыкнул: “Мазилы!” Мать смолчала – ей было явно не до шуток. Она почему-то упорно не хотела понять, что если свист удаляется, то и опасность миновала. Я этим пользовался сполна и после каждого взрыва старался ее взбодрить, исполняя тем самым отцовский наказ “быть мужчиной”.
Обычно “румыны” выпускали две-три ракеты, и налет заканчивался. По радио учили, как надо вести себя, если обстрел застает в городе. Поэтому, едва мы пришли в себя, сразу перебежали на противоположную сторону улицы.
Вскоре просвистела вторая ракета. От взрыва стена дома содрогнулась так, что нас осыпало штукатуркой.
“Хорошо, не стеклами”, – заметила мать, с опаской поглядывая наверх. Выше находилось чудом уцелевшее окно, и на всякий случай мы отошли в сторону.
“В соседнем дворе”, – кивнул я на столб черного дыма, за которым едва проглядывал Преображенский собор. Глядя на купола, мать наскоро перекрестилась. Я привык к ее странностям: в минуты опасности она не стеснялась не то что креститься, но даже читать молитвы. Их регулярно передавали по радио. Потом мать, конечно, оправдывалась, но я великодушно ее прощал, памятуя наказы отца.
Свист третьей ракеты нам показался особенно резким. Мать распростерла надо мной руки, хотя, как и прежде, в ее порыве не было смысла.
От нового взрыва у меня сильнее заложило в ушах, но я все равно расслышал мольбы матери: “Господи, да когда же это все кончится? За что нам такое наказание?”
Вдалеке послышался выстрел, затем еще один и еще.
“Это румыны?” – спросил я, стряхивая с головы штукатурку.
Мать побледнела.
“Они нас не тронут?” – потянул я ее за рукав.
Она хотела ответить, но в этот момент из-за угла показались мародеры в масках. Тот, что повыше, в спортивных брюках и майке, тянул груз. Второй – едва ли не мой ровесник – в шортах и рубахе навыпуск, поспешал за тележкой, придерживая награбленное добро. Они неслись по тротуару, словно спасались от погони, причем бежали как раз в сторону патруля.
Глядя на них, я не испытывал ни капли неприязни, хотя радио без устали твердило о том, что с мародерами следует обходиться не просто строго, а безжалостно. Но странное дело – я больше не считал их врагами! За все унижения, которые вынесла мать, доказывая ополченцам нашу невиновность, я питал ненависть скорее к ним, а мародерам втайне симпатизировал!
Мои чувства не изменились даже после того, как в ворохе награбленного я заметил наш сверток. Пусть лучше мародеры заберут его себе, чем нам пришлось бы заниматься переодеванием покойника!
“Туда нельзя – там эскадрон!” – подсказал я мародерам и тут же осекся, ощутив на плече тяжелую руку матери. Беглецы на секунду замешкались, затем, переглянувшись, устремились в обратную сторону.
“С ума сошел?! – пальцы матери тисками сдавили мое плечо. – А если кто-то услышал?”
“Они нам плохого не сделали”, – неуверенно возразил я, пронзенный внезапно нахлынувшим страхом.
Конечно, мать была права. Обычным людям следовало сообщать о мародерах ополченцам. Считалось, что грабежами занимаются “румыны”, и укрывательство врага расценивалось как пособничество оккупантам.
“Бежим!” – скомандовала мать и потащила меня к дому.
Мы свернули в проулок. Петляя по пустынным дворам, мать умоляла бога спасти нас и защитить. Я с тревогой поглядывал туда, где находился наш квартал. В той стороне поднимался столб черного дыма, и в голове моей теснились мысли одна мрачнее другой. Не добавлял настроения и нарастающий вой пожарной сирены…
Когда мы оказались у себя во дворе, картина открылась жуткая – на месте нашего подъезда дымились руины. Уцелела лишь небольшая часть дома. Как завороженный смотрел я в зияющий проем, тщетно пытаясь высмотреть в клубах дыма очертания наших окон. Вокруг гудел людской муравейник, сновали пожарные с брандспойтами, врачи с носилками, ополченцы с автоматами наперевес – словно в защите развалин и дымящихся головешек имелась какая-то надобность.
Увидев, во что превратился дом, мать закричала дурным голосом, и у нее подкосились ноги. Жильцы соседнего дома усадили ее на скамейку, дали воды, сунули вату с нашатырем и таблетки. Мне тоже хотелось пить, но я держался на ногах, и потому никто не обращал на меня внимания.
Невесть откуда появился поп. Весь в саже и взмыленный, он принялся успокаивать мать. Мол, не стоит так убиваться – ведь нам несказанно повезло, что оказались снаружи. Он указал на тела погибших, укрытые снятым с веревок бельем. Пока я видел троих, но и работа по разбору завалов только началась.
У палисадника я заметил Гитлера. Всегда прилизанная и аккуратно зачесанная челка теперь сбилась, пробор сломался, и в его внешности уже ничто не напоминало прежнего отчаянного парня, грозу окрестных дворов и непререкаемого авторитета для приятелей.
Размазывая слезы по щекам, он тенью бродил вдоль пепелища. Подумать только – Гитлер плакал, словно маменькин сынок! Нет, хуже, – как девчонка, наморщив нос и громко всхлипывая. Тем временем его папаша, которого от мала до велика все называли Жориком, заливал горе в компании дружков. На весь двор разносились пьяные причитания о пятнадцати рублях и небольшой горсти мелочи, только и оставшихся у них с сыном…
По одежде я опознал в них встреченных недавно мародеров, только теперь они куда-то спрятали маски. Наверно, им тоже следовало благодарить судьбу – ведь выжили! – но на благодарных они не походили.
Когда нас уравняла беда, я уже не опасался на глазах у матери подойти к своему обидчику, да ей было и не до нас. Рыдая, Гитлер рассказал, что под завалами погибли его мать и две сестренки-близняшки. Все знали его слабость – девчонок он обожал – и не переставали удивляться, видя, как с ними возится такой отпетый хулиган.
В ответ с подчеркнутой беспечностью я сообщил о наших бедах. Ему, конечно, было все равно, но и во мне не возникло никакого сочувствия к его утрате. В отличие от Гитлера я держался молодцом, и это сильно возвышало меня в собственных глазах. Пусть видит: у меня погиб отец, разрушен дом, мать бьется в истерике, а я спокоен. Да у него язык теперь не повернется обзывать меня маменькиным сынком!
Увы, убитый горем, он, кажется, не очень-то меня и слушал…
“Скрипка сгорела, – добавил я, поглядывая на дымящиеся обломки. – За сто рублей купили…”
Разумеется, я приврал. Откуда у нас такие деньги? Сколько себя помнил, мать вечно жаловалась на скудные зарплаты, завидовала тем, кто “крутится”. В последнее время она часто корила отца за то, что тот ничего не заработал в Югославии. Он злился, а я успокаивал родителей: вырасту, стану великим скрипачом, и будет у нас всего в достатке… И вот теперь даже репетировать не на чем…
Прежнюю скрипку мы купили в комиссионке за восемь рублей. Меня она раздражала своим звучанием и затрапезным видом, но что поделать? Хотя – как говорила мать – все, что ни делается, то к лучшему. Представляя, как полыхал в пожаре мой неказистый инструмент, я уже видел новую скрипку – в сто раз лучше утраченной.
Пока я над этим размышлял, Гитлер монотонно бубнил: “Крупа закончилась, Танька с Наташкой голодные, с утра ревели: кушать хотим! Все продуктовые закрыты, мы с батей думали продать старье на барахолке, купить еды. Мать собрала со всех шкафов…”
Не догадываясь, что я их опознал, он оправдывался, будто я из команды “Смерть мародерам”. Меня ли ему бояться? Отец и тот погиб! Да и останься жив, не стал бы он вредить соседям. Искоса поглядывая на Гитлера, я криво усмехнулся. Он юлил передо мной, выдумывая небылицы, и мне это льстило.
“Танька на скрипке хотела учиться, – продолжал хлюпать носом Гитлер. – Как и ты…”
Я с удивлением на него посмотрел: что за чушь? Девчонке медведь на ухо наступил – какая скрипка?! Наверно, у Гитлера совсем от горя помутился разум. Мою душу начало заволакивать знакомым и таким сладостным злорадством…
Когда у меня случались напасти, а у знакомых – будто назло – все было просто замечательно, жизнь становилась невыносимой. Возможно, это некрасиво, но я не виноват. Вокруг все только и твердили, какой я интеллигентный, воспитанный, талантливый, – ну разве справедливо, если другим, которым до меня как до небес, живется лучше?
Порою доходило до смешного, когда, шлифуя гаммы или вытягивая сольфеджио, я с раздражением бросал занятия и подбегал к окну, откуда доносились голоса мальчишек. Глядя на них, мучительно припоминал – у кого какие неприятности? За каждым числилось такое, что поднимало настроение. Тот – весь в двойках, вырастет – станет ассенизатором. Другой сломал руку, теперь ему не до футбола, у третьего – родители в разводе… Все это неизменно успокаивало и придавало сил, после чего я с легким сердцем возобновлял занятия.