Мы посидели несколько минут молча, она спросила себе кофе, когда чашка была перед ней — мы заговорили. Она почти не знала английского, но — чудо — говорила по-русски, причем весьма прилично. Она сказала: я сразу же поняла, что ты — русский художник. На мой вопрос, что же во мне такого русского, ответила: глаза, плащ, манера носить шарф. Плащ был шведский, шарф — от Диора, но что там говорить, русские глаза не спрячешь и не переделаешь… Оказалось, она некогда переводила Грабаря для какого-то сумасшедшего французского издателя. Это ли не знак судьбы, ибо согласитесь — в этом есть что-то несусветное: быть ограбленным на Пигаль, а через час болтать по-русски в кафе на Монмартском холме с француженкой, осведомленной в вопросах истории отечественной живописи. К тому ж, как выяснилось, она и сама писала акварели.
Вы уже знаете, звалась она Флоранс, но не была парижанкой, а некогда, в мятежной своей молодости, приехала на берега Сены из французских Альп, она назвала и имя родного городка — Анси, и действительно — в дополнение к длинному черному глухому плащу и вязаному шарфу, на ней была какая-то шапчонка, похожая на тирольскую, из-под которой выбивались пряди крашеных в ярко рыжий цвет жидких волос. Мы довольно быстро выяснили и многое другое: у нее есть друг, которому она не может изменить. Поскольку дала слово быть верной. К тому ж когда-то она любила одного «русского человека», он был сумасшедшим и нежным, — и писателем, разумеется…
Как только женщина любой национальности и расы по собственной инициативе заговаривает с вами о своих былых любовниках и нынешней своей верности — готовьтесь ложиться в постель. Впрочем, в том, что я созрел для такого поворота дела, я еще не был уверен. Прежде другого мне оставались неясны условия, и вам, конечно, понятны мои сомнения. Поэтому для начала я рассказал ей о том, что произошло со мной на Пигаль. Конечно, я опустил некоторые моменты, не стал говорить, куда именно я пытался засунуть указательный палец правой руки, но про финансовый позор повествовал как на духу. Она очень сочувственно меня выслушала. Она даже всплеснула руками в том месте рассказа, когда я описал, как этот самый скряга-ариец выудил у меня из кармана плаща мелочь. Она заметила, что ни один француз, конечно, не зайдет в такое место, ибо всем известно, как там грабят простодушных посетителей. И что попасться на такую удочку может только турист. Но глаза ее заблестели.
Я предложил ей выпить. «Да-да, я закажу», сказала она. Принесли бутылку божоле и чуть сыра, порезанного кубиками, нежнейшего, к слову. Через полбутылки мы уж были на «ты», а к концу — совсем сдружились. Оказалось, ее Лев Толстой был, конечно же, нищим эмигрантом, и в России она ни единожды не была, — и мы заказали еще бутылку. Она и без того выглядела несколько экстравагантно на общем благопристойном парижском фоне, а тут, видно согревшись, сдернула свою шапочонку, из-под которой показалась странная стрижка — перья дыбом, к тому ж — совсем оранжевые. Она громко смеялась, скаля слишком ровные для ее возраста большие зубы — во всю пасть, и клала мне на руку свою руку, на которой были приметны бледно-бежевые пигментные пятна. Я предложил прогуляться, она согласилась, я позвал гарсона. Едва подали счет, она экспансивно кликнула:
— Нет! Ни за что! Только я, только я…
И принялась энергично копаться в сумочке, выкидывая на стол содержавшиеся там нехитрые вещички.
— Ты так много потерял, — объяснила она, и я не сразу понял, о чем она говорит. Лишь потом сообразил — Господи, о моем приключении на Пигаль, но она-то отчего должна платить за мою глупость…
Что ж, в этом ее жесте был даже оттенок нежности и материнской заботы, — французской нежности, хотелось думать мне, — хоть старше меня она была от силы лет на десять. Мы встали, и она повлекла меня по монмартскому холму, приговаривая я покажу тебе нашу деревню. Мы скоренько миновали толпу туристов и углубились в какие-то кривые проулки. Впрочем, на бегу она скороговоркой упомянула музей Дали, кафе, в котором бездельничал Утрилло, кабаре Лапин Агил, ресторан Дом Роз, а там по аллее с милыми домиками за оградами, увитыми плющом, мы устремились вниз. Я, естественно, понятия не имел, куда она меня тащит, — уж не к себе ли домой, — и пробно обнял ее за плечи, притянул ближе и запустил было руку к ней под плащ. О, не теперь, пропела она, и вдруг остановилась. Не лишенным торжественности жестом она положила мою ладонь себе на грудь. Видишь, ее нет, шепнула она, здесь, справа, ее отрезали. Впрочем, левая грудь у нее тоже была совсем незаметна, так что не велика оказалась потеря, но ее непосредственность несколько обескуражила меня, хорошо хоть она сообщила мне эту свою интимную тайну без пафоса, каковой не преминула бы припустить в таком случая всякая русская. Что ж, это было знаком скрепления любовного договора, и мы продолжали спускаться, хоть становилось все более полого. Не помню как, но, миновав какие-то каменные серые ворота, мы оказались — на кладбище.
Это не было кладбище в нашем привычном смысле слова — возьмите хоть сановное Новодевичье, хоть плебейское Востряковское. Это было нагромождение склепов и часовен, миниатюрных мавзолеев и обелисков, перевитых стеблями жимолости, белого камня преимущественно, химерический парад архитектурных стилей — от саксонского и романского до мавританского, как будто кто-то специально перемешал культурные слои, накопленные веками, и свалил как попало. Выглядело все это торжественно и жутко. Каждый слеп, каждая могила порознь имела совсем особую физиономию, и каких только деталей здесь было ни рассмотреть: намеки на полукруглые или стрельчатые своды, каменные розетки, какие-то символические сакральные орнаменты, зигзаги и ромбы, гротески из птиц, зверей и растений, арки и колонны, резные фризы и лепные портики, стертые могучие ступени, ведущие в никуда, таблички с надписями — в основном по-латыни, — и гипсовые безмолвные ангелы, скорбно закатывавшие круглые мертвые глаза. Но вместе в этом хаосе чудился некий общий замысел, и мне стало страшно, когда я понял, что передо мной как бы вывернутый наизнанку великий замысел культуры. Священные камни Европы воочию лежали передо мной, но испытывал я не восторг и не благоговейный трепет, но — боль. Никакой памятник Парижа, знакомый по сотням фотографий, не сказал бы мне и сотой доли того, что нашептал этот город мертвых: вам, русским, никогда уж не быть с нами, никогда, никогда…
Показалось, Флоранс тянет меня за рукав, и мне почудилась, что она собирается забраться в один из склепов. У меня мелькнуло воспоминание о виденном некогда эротическом фильме, в котором героиня могла кончать только на кладбище. Я непроизвольно хотел было вырвать руку, но, оглянувшись, понял, что ее нет.
Я пошел куда глаза глядят. И уже через пару минут спохватился, что непременно заблужусь в этом некрополе без нее, моей провожатой; оглянулся, — нет, ее нигде не было. Пошел было назад, но вскоре совсем заплутал. Я пытался было окликнуть ее, но вовремя сообразил, что не могу же кричать в этом скорбном, торжественном, изнемогающим под грузом собственной последней красоты месте, — к тому же кричать по-русски. Да и что бы я мог крикнуть. Как мне было позвать ее, мою добрую и безумную Флоранс, несбывшуюся мою бесплатную парижскую любовь…
Там, на монмартском кладбище, я потерял ее навсегда, ведь даже номера телефона не догадался у нее спросить. Оставшиеся три дня в Париже были грустны и пусты, мне, как ни глупо, захотелось домой, на свою нищую и грязноватую тоскливо-бесхитростную родину. Я всякий день приходил на Монмартский холм, сидел то в одном, то в другом кафе, много пил, не божоле — крепкое, и по несколько раз на дню возвращался туда, к стенам Сакре-Кер, — но ее и здесь, в сени храма чужой веры, не было.
Перед самым отлетом я заглянул внутрь церкви, но и церковь была пуста. В дешевом киоске я купил крохотное серебряное распятие с крохотной серебряной бляшкой, на которой оттиснута была святая Женевьева, и с маленькими деревянными четками на цепочке. Отглатывая Мартель, купленный во фри-шопе и откупоренный едва взлетел самолет Аэр-Франс, — я перебирал четки в пальцах. И повторял на разные лады:
— Флоранс, Флоранс…
Впрочем, так же звали — во всяком случае, так она представилась, — миленькую стюардессу, с синей попки которой я во весь перелет не сводил глаз.
1999
Зима была мокрая, зябкая, точно с застарелым насморком, словно в Лондоне живем, не в Москве. А весна — томительно поздняя, морозы спали только к апрелю, солнце проклюнулось лишь в конце марта, стали подтаивать сугробы и проснулись еще ленивые мухи. Он умер вечером того же дня, что и Папа Римский, поэтому я запомнил дату; его тело, застывшее за морозную ночь и едва прикрытое коротким брезентом, лежало за магазином до четырех часов дня, под ним скопилась талая лужа. Он не дожил до настоящей солнечной дружной весны с веселой капелью всего сутки, и сердце его остановилось на переломе сезонов. Говорят, это время предпочитают самоубийцы, не находя, должно быть, в себе сил принять участие в очередном весеннем любовном гоне.