Последний столб несся на нас, вот и он пролетел мимо, я остановила секундомер. Если бы не Иван, я наверняка забыла бы про него.
Иван убавил шаг лошади, и все вокруг стало на свои места, я опять увидела наездников и конюхов, суетящихся на бетонной площадке перед конюшнями, они распрягали и запрягали лошадей, набрасывали попоны на вернувшихся, разгоряченных коней, дочерна вспотевшие шеи которых, как лакированные, блестели на солнце; доносились отдельные слова, позвякиванье удил и цоканье копыт, на заднем плане — дым резинового завода, все как на детском рисунке.
— Ну давай, посмотрим! — сказал Иван.
Ах да, секундомер. Я судорожно сжимала его в руке. Я раскрыла ладонь. Иван тоже наклонился. Стрелка показывала 21,7.
— Вот видишь? Видишь! — радостно сказал Иван. — Ритм!.. Браво, Гримас! Молодец, Гримас!
Чудо-конь прядал ушами и игриво помахивал хвостом, так он принимал похвалу.
Тут рядом с нами неожиданно появилась коляска, и наездник, щелкая хлыстом, крикнул: «Только методически, Малыш, всегда методически!» — Он хлестнул лошадь и помчался дальше.
Публика почти каждого наездника наделяла издевательским или ласкательным прозвищем. Ласкательным редко, и Иван мог гордиться своим, потому что темная, поплевывающая шелухой тыквенных семечек, обремененная заботами толпа редко ошибается в своих оценках. Так, собранные в одну массу люди обнаруживают страшную проницательность, мельчайшую деталь замечает по меньшей мере сто пар глаз. И люди точно знают — конечно, когда соревнования уже начались, — кто действительно соревнуется, а кто только делает вид, какая лошадь перешла на галоп потому, что действительно выдохлась, а какая потому, что ее просто вынудил к этому наездник; невзначай ли слетает у лошади с копыта подкова или только потому, что перед состязанием подкову умело расшатали, из-за сильного ли встречного ветра «встали», то есть сбавили скорость, лидирующие рысаки или просто потому, что поджидают идущую сзади лошадь, ведь с этого и они получают свой барыш и так далее, словом, имеются тысячи трюков, но нет ни одного, которого не заметила бы толпа. Один-два лажовых заезда из девяти-десяти в день соревнований публика еще стерпит и даже готова к ним, и в это время — за исключением нескольких записных пьянчуг-горлодеров — она не шелохнется, не пикнет, но, если эту пропорцию нарушить, поднимется сущий ад. То и дело читаешь или слышишь, что публика несправедлива, ну а мой опыт свидетельствует об обратном. Когда толпа начинает беситься, тогда, возможно, кому-то и в самом деле достается несправедливо — так, например, однажды перескочившие через ограждение зрители взяли в оборот ни в чем не повинного стартера, — но обычно в таких случаях подспудно неминуемо присутствует крупное надувательство. И всегда находится человек, который заметит это. Однажды Иван «сошел» с очень перспективной лошадью. (Это означает, что до конца дистанции он съехал с беговой дорожки. Наездник может сделать это только по очень веским основаниям. Например, если лошадь так вывихнула или растянула ногу, что каждый последующий шаг грозит только усилить травму. Или порвалась сбруя. Или лошадь неудержимо понесла и мешает остальным участникам состязания. Или стало плохо наезднику. Или что-то случилось с коляской, и на ней опасно продолжать бега. Разумеется, есть наездники, у которых имеется целый ассортимент подобных «веских оснований».) Так вот, Иван «сошел» тогда в самом конце дорожки вдоль стены-кладбища и шагом двинулся к конюшням. На трибуне недалеко от меня двое-трое зрителей протяжно, с волчьим подвыванием затянули: «Жу-уль-е-е-е!» — но другие тут же заткнули им глотки: «Болваны, у лошади хлещет из ноздрей кровь!» В точности так оно и было, хотя я не видела и мне бы и в голову не пришло разглядывать на таком большом расстоянии ноздри лошади, нет, я смотрела на Ивана, как держится он, не случилось ли чего с ним. Но всегда находятся люди, которые видят именно то, что надо, — я нисколько не преувеличиваю… Кое-кому из наездников дали такие клички: Частник, Галушка, Злой Карлик, Цыган, Горбун…
— Кто это был? — спросила я.
Иван взглянул на удалявшуюся коляску.
— Вили Ощерик, — ответил он. — О лошадях знает все. Нет на свете такой трудной лошади, с которой бы он не справился. А знаешь, что такое трудная лошадь! Это лошадь, которая не желает ни входить в конюшню, ни выходить из нее, лягается, ярится и кусается, когда ее запрягают или распрягают, она не хочет заходить на старт (нужен особый человек, который бежит рядом и заворачивает ее), а если она и зашла, то не хочет трогаться с места, поднимается на дыбы, приплясывает или просто встает поперек дороги и загораживает путь остальным лошадям, а если все же и стартует, то не желает идти обыкновенной рысью — передними ногами рысит, задними галопирует и чередует это с козлиным скаканьем и неровной сбитой рысью. Потом, если немного и пройдет обыкновенной рысью, жди: сейчас станет как вкопанная, — хорошо еще, если наездник только ткнется в зад лошади и не вылетит из коляски совсем, а не то совершенно неожиданно она срывается либо на рабочую дорожку, либо с поворота — к конюшням, а нередко и просто грохается оземь. Я мог бы перечислять штучки-дрючки в этом роде, но, по сути, все сводится к одному: не хочет, не хочет, не хочет… одна не хочет того, другая — этого, у каждой своя особая специфика, свой гвоздь программы, а есть и такие, что весь арсенал этих «не хочу» показывают соло. В комментариях «Конного спорта» про таких лошадей обычно пишут кратко: «Не могли заставить идти рысью…» Ну да Ощерик заставит! Бывает, после такой «работы» на всю лошадь хоть свинцовую примочку прикладывай, а когда Ощерик вылезает из коляски, то руки у него висят как плети. Он не объезжает, а ломает лошадь. Старым мастерам, Уильтширу или Фейзеру, например, тоже удавалось справляться с такими лошадьми, но обычно только после долгого многомесячного труда. Может, я говорю глупости, но они уговаривали, убеждали лошадь, и в итоге не одна из этих трудных лошадей стала европейской знаменитостью.
Я любила вот так слушать Ивана, мы проезжали мимо мирных трибун, ветер, пролетая над зеленым газоном поля, трепал выгоревшую сетку футбольных ворот, весеннее солнце согревало лицо, и, если бы Иван рассказывал о семиглавом змее, я бы с не меньшим удовольствием слушала его. И если бы он захотел, я бы из рук покормила змея сахаром.
Я слушала его и завидовала, иногда чуть ли не до ненависти.
— Но у Вили нет знаменитой лошади. Не было. И не будет. Потому что он знает все, кроме одного: раб в лучшем случае показывает средний результат.
— Ощерик — это кличка? — спросила я.
— Да нет. Настоящее имя. Для того чтобы публика дала наезднику хотя бы издевательскую кличку, нужен какой-никакой контакт с нею… Ну ладно, слезай, я отведу Гримаса, с него достаточно.
Я выскочила из коляски и смотрела, как Иван едет к конюшням. Вот он изогнулся чуть вправо, а потом влево: это он наблюдает за работой передних ног, за всеми движениями лошади, их согласованностью, и замечает мельчайшие «сдвиги по фазе». Я не сомневаюсь, что, если бы лошадь умела говорить, она бы обернулась сейчас и сказала: «Малыш, мне кажется, на сегодня достаточно!»
Господи, как я завидовала Ивану!
«А я тоже трудная лошадка?»- задавала я себе вопрос.
Ведь я тоже сплошь напичкана этими самыми «не хочу». Не хочу, не хочу, не хочу — это и есть я.
Так в чем же проявлялись мои амбиции?
Например, бег. Я и вправду много сил на него угробила. Возможно, в свое время я внушила себе, что люблю бег и даже увлечена им. Но ныне я знаю, что ошибалась. Бег мне опостылел. Когда я, вконец измученная, возвращалась домой на трамвае, я думала только о том, что завтра мне опять придется вставать ни свет ни заря, и во мне вскипало что-то вроде ненависти к бегу, но я старалась об этом не думать.
Ибо бег был лишь одним из многих моих порываний, которым я отдавалась сполна.
И это, и многое другое — все-все коренилось в этих самых моих «не хочу».
Были, например, Мои Дорогушечки, — так я их называла. Обычно они приходили в воскресенье во второй половине дня, а если в воскресенье были бега, то в субботу, чтобы застать и Ивана, им хотелось иметь как можно больше слушателей. Это были жеманные, говорившие визгливыми голосами гости-стайеры. Начало нашего знакомства — по крайней мере, для меня — восходило к доисторическим временам, впрочем, это неважно. Я ни разу у них не была. Иван, кажется, тоже, но мы все про них знали. И ныне я могу в мельчайших подробностях описать их коммунальную квартиру: мебель, ковры, занавеси, назвать цвет, материал и покрой одежды, висевшей у них в шкафах, знаю даже, где стоит у них ящик с грязным бельем и на сколько сантиметров от двери соседа отстоит большой, окованный железом сундук — летом в нем хранится зимняя, а зимой летняя одежда.