— Ошибся, ишь ты! — злорадно передразнил помятый гражданин; с языка его к Глебу тянулась тонкая липкая нить, опутывая паутиной, парализуя движения. — Да я двадцать лет в тонкостенной квартире живу, я любой шорох на слух различаю. А уж твой бандитский голос о смерти упомню. И номер этих часиков — наизусть: триста восемьдесят шесть тысяч девятьсот двадцать пять. У меня квитанция есть из ремонта. А ну-ка снимай! Граждане, прошу в свидетели!
— А другое? — настаивал поверх голов долговязый в соломенной шляпе; полукольцо очереди уже начало обрастать посторонней толпой, интересовавшейся темой скандала.
— Что другое? — не понял Глеб.
— Яйцо другое? — требовал любознательный долговязый, зачем-то протискиваясь к нему.
— А! Кажется, отдали в ресторан «Националь» на завтрак какой-то африканской делегации, — ответил Скворцов и с изумлением отметил, что его недоброкачественный плюшевый голос опять внезапно сменился этот раз вполне благопристойным модулирующим баритоном.
Бдительный гражданин тоже в недоумении прислушался, хватка его невольно ослабела, тем более что с другой стороны его отвлекал какой-то интеллигент с портфелем, бубнивший насчет презумпции невиновности. Гражданин ответил ему раздраженной тирадой о том, что бандитам вообще надо рубить руки, как это с давних пор делают в Швеции. Какая-то высокая женщина с низким голосом настойчиво звала между тем милицию, кто-то из толпы посторонних пытался воспользоваться случаем, чтобы затесаться в законную очередь, а какая-то тетушка с кошелкой совсем уж невпопад интересовалась, почем тут яйца: по девяносто или по рубль тридцать. Скворцов улучил секунду и окончательно высвободился из сухонькой лапки — тот, кажется, и не заметил, обозленный юридическим спором. За спиной Глеба женщина с низким голо- сом продолжала звать милицию, поясняя, что у нее действительно украли кошелек, и под ее крик соломенная шляпа на долговязом вдруг предательски вспыхнула ярким пламенем.
Жара окончательно расплавила асфальт, он оплывал, как лава, по Садовому кольцу вниз к Самотеке широкой, ровной, ослепительной рекой цвета солнца; дома по берегам искаженно отражались в потоке и, казалось, тоже сейчас вот-вот оплывут; раскаленные окна вспыхивали одно за другим, пока Глеб Скворцов пробирался против течения вверх, бормоча бессмысленные ругательства; он то и дело начинал говорить вслух — что попало, лишь бы вспомнить, поймать, наконец, свой ускользающий голос; в горле, во рту и на языке его поочередно сменялись всевозможные звуки и регистры — как будто беззвучно срабатывал неподвластный воле переключатель, но все невпопад; в изощренном механизме явно произошел сбой, перепутались колки, рычажки или клавиши, и Глеб Скворцов извелся в тщетных попытках нащупать единственно нужную.
По улице проехала поливальная машина, струя воды, едва достигнув асфальта, с шипением превратилась в пар, как от соприкосновения с горячим утюгом, и дорога позади машины опять оставалась суха. Внизу, за поворотом, открылся бассейн, заполненный чистой подсиненной водой; Скворцов рванулся к нему, едва не угодив под машину, и убедился, что это мираж. Когда в переулке показалась бочка с квасом без единого человека в очереди, — симпатичная продавщица в белой курточке скучала под прохладным тентом, — он даже не стал тратить нервов на соблазн, только облизнул пересохшие губы, чувствуя, что сил больше нет и что он вот-вот останется вовсе без голоса. Тогда Глеб Скворцов по-настоящему испугался, остановил сумасшедший гон, огляделся — и вдруг понял, куда его безотчетно несли ноги по лабиринту огнедышащих улиц: он был уже близок к дому, нелепому дому, какой можно встретить, наверно, только в Москве — составленному из двух половинок с разной высоты этажами, с двором-колодцем, таким глубоким, что со дна его средь бела дня можно было видеть на небе звезды. Ноги сами припустили бегом, скорее, еще скорее — туда, где только и могла ждать надежда на разрешение, избавление, легкость; одним махом по лестнице с переходами вниз-вверх взметнулся он на второй с половиной этаж, позвонил — ив раздвинувшуюся щель выдохнул:
— Нина, это я, здравствуй.
И впервые облегченно перевел дух, услышав, наконец, и вправду свой голос, чуть окающий легкий тенор — усталый, родной, единственно сладостный — как сладостна во рту одна лишь своя, ни с чем не сравнимая слюна.
Маска условная, не закрывающая лица, предъявляла ничуть не менее жесткие требования к ее обладателю, чем рисованная личина. Определяя роль, она была связана с обилием расписанных до мелочей правил. Поведение, костюм, походка, реплики диктовались не столько прихотливыми склонностями, сколько обязательным для каждой маски сценарием (обычаем, этикетом, уставом). Без такой опоры люди бы растерялись, вынужденные каждый раз придумывать за себя заново все слова, почувствовали бы себя незащищенными, голыми, беспомощными, не знали бы, как к кому относиться, как ступить и молвить; наступил бы хаос, лишенный ориентиров, — кроме ненадежных, зыбких, с трудом распознаваемых ценностей, зависимых от непостоянной человеческой природы. Стала бы невозможной жизнь, основанная на организации и преемственности. Масочная условность пропитывает бытие и, затвердевая, составляет каркас культуры, костяк, на который каждый нанизывает плоть своих, до известного предела свободных вариаций.
Пожалуй, неконкретность у невещественность большинства современных масок осложняет самочувствие людей. Не все носят форму и знаки отличия. Впрочем, и слишком грубая, заскорузлая личина таит свои опасности. Хроники рассказывают, что при дворе курфюрста Эттингенского (пятнадцатый век) подвизался шут Бальбек, никогда не снимавший на людях потешной рожи. Однажды ночью озорники или злоумышленники, наверно, обиженные его насмешками, похитили маску Бальбека — и бедняга утром просто не смог выйти на работу: дворцовые стражники, не узнав, приняли его за чужака, заподозрили в злых намерениях, и он умер под пытками, не имея возможности оправдаться, ибо даже голос его, как повествуют хроники, без маски никто не соглашался признать. Отсюда, полагают, и пошло выражение «потерять свое лицо»[1].
Итак, не будет чрезмерной смелостью заявить, что маска всегда была вожделенной целью человека. Даже не признаваясь в этом себе, он мечтает о ней — и не дай бог какому-нибудь умнику внести в его жизнь двусмысленность, неопределенность.
* * *
Дверь открылась сразу — как будто его уже ждали у ключа, как будто спешили навстречу его шагам. Из распахнувшегося темного проема на Глеба уставились глазки усатой, красноволосой от хны старухи, лицом похожей на Бальзака. Старуха была в платье декольте, открывавшем на плечах ужасные рубцы от бретелек; из кармана ее передника, точно из сумки кенгуру, выглядывала карликовая мордочка красношерстного шарло, до того похожего на хозяйку, словно это был ее родной малютка сын, чьим-то колдовством превращенный в собачку.
— Кто там? — послышалось из глубины коридора.
— Это к Нине опять. Мужчина, — хихикнула красноволосая старуха.
— Все ходют и ходют, — отозвалось из коридора. — Я вам рассказывала, Регина Адольфовна, как к одной парикмахерше шпионы на связь ходили?
— Ох, боже мой, Анфиса Власовна, — захныкала красноволосая. — Ну зачем вы все про свои ужасы? Может, она просто покровителя нашла.
Скворцов поздоровался с ней, не удивляясь, что колдунья его не узнала, — только грустный шарло снисходительно кивнул ему на кармана, пропуская в глубь тесного и темного, точно старый платяной шкаф, коридора, где его поджидала вторая старуха — менее проворная, поскольку она передвигалась в громоздком инвалидном кресле-каталке. Кресло досталось Анфисе Власовне задаром, по случаю, и она не смогла с ним расстаться, предвкушая день, когда и в самом деле окажется, не дай бог, парализованной и сможет наконец пожать плоды своей предусмотрительности, — почти желая, чтоб этот день наступил скорее, а до той поры каждодневно примеряя роскошный предмет. Бедняга была помешана на запасливости, комнатушка ее выглядела настоящим складом круп, сухарей и консервов, а в дворике, лишенном солнца, каждый год вскапывалась для нее бессмысленная грядка картофеля. Грядку обрабатывала Регина Адольфовна, и когда она пыталась жалобно заикнуться, что проще было бы покупать картошку в магазине, Анфиса Власовна отвечала твердо: «Мало ли что. А вдруг война. Мы в ту войну одной картошкой продержались». Продержалась она, видимо, плохо, воспоминание о голоде до сих пор сбивало ее; в кухне она таскала у Нины продукты, иной раз даже сливала из ее кастрюлек бульон, подливая взамен чистую воду. Трудно сказать, употреблялось ли что-либо из этого в пищу, до того старуха оставалась тоща при своих запасах. Тонкие ее губы были сморщены, как будто под носом кто-то прошил их и стянул ниточкой, навек отменив улыбку. Строгость Анфисы Власовны была задана воспоминаниями юности и особо чистым происхождением, в знак которого ее коротко стриженные волосы до сих пор были подвязаны красной косынкой и которое не просто давало ей право — обязывало осуществлять миссию гегемона при своей соседке, бывшей дворянке и даже баронессе Регине Адольфовне. Та покорно признавала эту гегемонию, грядку для соседки вскапывала, в общем, безропотно, зато отстояла этой ценой и хну для волос, и декольте, и кои-какие еще дворянские замашки. Вообще баронесса была куда больше себе на уме, чем это могла вообразить Анфиса Власовна. Было в Москве место, где она возрождалась, держась с высокомерием, капризностью и гонором поистине титулованной особы. Это были собачьи выставки, куда она приносила в кармане своего Карлушу — самого чистокровного шарло в Москве, а то и во всем Союзе. Предки его принадлежали еще герцогу Бургундскому, одно чтение его родословной занимало полчаса. Ради этого кобелька перед ней заискивали профессора, полковники, народные артисты и просто темные личности, владельцы одиноких сучек, готовые на все, никаких денег не жалевшие за краткий миг Карлушиной благосклонности. Но не в деньгах было дело, а в почете, власти, в величии, о котором не подозревала плебейка-соседка и догадаться в своей презренной глупости не могла. Грустный красношерстный шарло заменял Регине Адольфовне утерянное дворянство и титул, составлял опору ее жизни и самосознания. О, посмотрела бы Анфиса Власовна, с каким высокомерием фыркает баронесса на униженных соискателей, как строго, как придирчиво до самодурства отбраковывает претенденток! Куда девались вечное ее хныканье, жалобы и заискивающее нытье!.. Генеральша, крепостница-помещица, Салтычиха — ни дать ни взять!.. Но Анфиса Власовна на собачьи выставки не ходила и правильно делала; там ее гегемония была пустым звуком, там Регина Адольфовна мигом поставила бы хамку на место — только бы подвела выщипанной подмалеванной бровью, только бы пальцем шевельнула подобострастной свите…