Это наша корова, и мы ее доим!
– Ну, конечно, – согласился Фомичев, отворачиваясь. – Хотя… Может, в следующий раз. В общем, держи меня в курсе, лады?
– О чем разговор, начальник! Положись!
В свете ярких фонарей они долго стояли, обнявшись, неподалеку от входа в метро и невнятно бубнили друг другу на прощание товарищеские приятности. Вполголоса, чтобы не искушать судьбу (“Вон нашего брата журналиста уже в вытрезвителях мочить начали…”), спели: “Как здорово, что все мы здесь сегодня собрались”. Фомичев, играя в “Иронию судьбы”, все заклинал: “Тише, тише… Под крылом самолета о чем-то поет…” Потом заботливо спросил: “Ты доедешь? В вагоне не задрыхнешь? Может, проводить?” Корховой мотал висячей головой, мутно отнекиваясь: хотелось остаться одному, потому что было стыдно.
Уже неподалеку от дома он, пошатываясь, как встарь, зашел в ближайший магазин, купил бутылку самой дорогой водки и в одиночку выхлебал ее ночью и утром.
Жизнь оказалась не дружбой в стужу, а грызней над костью, и этого предательства он не мог ей простить.
Попрощавшись с Корховым, он медленно двинулся по запруженной, тесной Большой Полянке к Якиманской набережной. Торопиться было некуда. Настроение оставляло желать много лучшего, а бесцельная осенняя прогулка, как правило, успокаивала. Хотелось верить, что и на сей раз поможет. И уж всяко выветрит излишний хмель.
Встреча с Корховым надежд не оправдала. Жаль.
Славный парень Степка, но что-то с ним явно происходило в последнее время не то. Фомичев голову бы дал на отсечение, что еще полгода назад его осторожная, намеком проброшенная просьба поехать в “Полдень” вдвоем была бы встречена с распростертыми объятиями. А теперь – нет, зажался. Хочет встретиться со старой любовью без помех, без свидетелей? Стесняется? Боится быть сызнова отвергнутым, а уж если так, то хотя бы не прилюдно? Может быть… Ничего иного, во всяком случае, Фомичеву на ум не приходило.
Ладно, это не важно. Важно то, что надежная нить связи с “Полуднем”, которая так удачно установилась у него более года назад, лопнула, и замену ей найти пока не удавалось. А это из рук вон плохо.
Ужаснее всего, что контакт угробил Фомичев сам.
Некачественно просчитал.
Конечно, Фомичев не сам все решал. Учет и контроль, дисциплина и сермяга. Фомичев продумал выгоды и преимущества новой конфигурации, этапы ее реализации, написал подробный план, доложил по начальству, его поддержали… Толку-то? Коли неудача – он и виноват. И дело даже не в том, что за ошибку придется как-то поплатиться карьерой – но расхлебывать-то провал надо, и ответственность за многолетнюю успешную операцию с Фомичева никто не снимал. Прежде всего – он сам не снимал. Мука от испорченного дела изводила, как нескончаемая изжога.
Он отчетливо помнил день, когда решил стать чекистом.
Это было в пятом классе. Отец, придя с работы, бухнул на пол тяжеленный портфель, уселся к столу, зажег старую настольную лампу и, будто ни к кому не обращаясь, но точно зная, что сын слышит, сказал сокрушенно: “У интеллигентов совсем крышу снесло…” Маленький Леня, натурально, оставил книжку про девочку из будущего и поднял любопытные глаза: “Это как?”
Отец некоторое время не отвечал; он никогда не торопился, не рубил сплеча – даже в домашних беседах. Обернулся, словно бы удивившись: а ты, мол, птенец, откуда взялся, я ж не с тобой разговариваю, а мыслю вслух… Потом, наклонившись, вытянул из раскоряченного сбоку от стула портфеля хлипкую пачку машинописных листов. Надел очки, по-деревенски лизнул указательный палец и пролистнул несколько невесомых страниц. “Ну-ка, – сказал он, – вот проверка на вшивость, сын. Как тебе такое?” С трагичным подвыванием прочитал: “Между художником и обществом идет кровавое неумолимое побоище: общество борется за то, чтобы художник изобразил его таким, каким оно себе нравится, а истинный художник изображает его таким, какое оно есть”. И умолк, наклонив голову и выжидательно глядя на сына поверх очков.
Маленький Леня очень старался сообразить, что тут папу обидело. У него перед глазами немедленно вскинулось нечто вроде героической картинки к рыцарскому роману или к фантастике про землян из светлого будущего на отсталых планетах. Кровавое побоище! Истинный художник с поднятым забралом, со знаменем, на породистом скакуне рубит тянущиеся к нему бесчисленные руки с хищно скрюченными пальцами, а общество – смазанная толпа немытых смердов с одинаковыми крысиными мордочками, с веревками, сетями, с дрекольем – старается стащить рыцаря с коня, забить оглоблями и растоптать лаптями.
Вероятно, думал Фомичев много позже, автору и самому душу грела та же прельстительная, лестная до сладкой дрожи картинка: себя он ощущал этаким Айвенго, а всех, кто на него не похож, – взбунтовавшимся быдлом.
“А что, – спросил он потом, – все люди видят то, что хотят, и только художник – то, что на самом деле есть?” – “Пять баллов, сын, – сказал отец, и неулыбчивое худое лицо его потеплело. – В точку. Они себе божественное всезнание приписали, вот в чем беда. И поди ж ты: Белинкова этого еще в шестидесятых напечатали… в провинции где-то, вылетел сейчас из головы журнал… А до сих пор переписывают, перепечатывают, таскают друг другу и уверены, что совершают подвиг. Несут слово правды в царство лжи. Вот опять нашли. Пятый экземпляр или даже шестой, на папиросной бумаге… Делом люди заняты! Позорище… Где у них мозги?”
И тут Лене показалось, что он понял, какая важная у папы работа.
Нет, папа не посягал на роль арбитра. Такое посягательство тоже было бы приписыванием себе… как он сказал… божественного всеведения. А папа был скромным человеком и сына учил быть скромным. Но совершенно необходим всем этим чересчур увлеченным собой и своими пристрастиями рыцарям кто-то, кто, подставляясь под колотушки и слева, и справа, нешутейно жертвуя собой, разнимал бы беззаветно схлестнувшихся слепых мудрецов. Совершенно необходим амортизатор, который то и дело напоминал бы правдолюбцам: так, да не так. Правда, да не вся. Чтобы не растрачивались попусту, на шум, благородство благородных, страсть страстных, ум умных и доброта добрых…
Наверное, именно то прозрение загорелось звездой, с оглядкой на которую Фомичев сориентировал дальнейшую жизнь. И даже когда изверившееся в себе государство перестало заниматься идеологией и Фомичев понял, что отныне таким амортизатором может быть лишь сам народ, и только он, – ему и в голову не приходило пожалеть о сделанном когда-то выборе.
Против диссидентов ему, к счастью, не довелось побороться, времена сменились, но работа по противодействию научному и техническому шпионажу предоставляла множество возможностей понаблюдать за интеллигенцией и на досуге о ней поразмыслить.
Отец этого уже не застал. Во второй половине восьмидесятых у него возник новый повод переживать. Он приходил с работы, глотал корвалол и, не доев борща, вдруг разражался гневной тирадой: “Они что, не понимают? Это же не локальный конфликт! На территории Афгана идет третья мировая война. Мы – и весь Запад, его деньги, его технологии плюс крепкие руки духов! К этой войне нельзя относиться спустя рукава, как будто ее нет… Ее нельзя проиграть! Ты понимаешь, сын, там совершаются подвиги, но мы не можем гордиться героями, потому что они дают подписку о неразглашении. Там совершаются преступления, но мы не можем ненавидеть преступников, потому что войны как бы нет и, значит, преступлений подавно нет. Чтобы выбить душу народу, надежней такой позиции и придумать невозможно. Люди должны гордиться героями и ненавидеть преступников!” Кончилось тем, что отец попросил о переводе. Вряд ли он обольщался, что-де явится туда, где все заволок пороховой туман, и там сразу развиднеется, и дела пойдут лучше и честнее – он и тут не приписывал себе божественных прерогатив; просто он не мог быть в стороне. Просьба была удовлетворена.
Много позже, узнав побольше о родной стране, Фомичев предположил, что тогдашнее папино руководство и само радо было от него избавиться – он был уже не ко двору в конторе со своими представлениями и, прости Господи, идеалами. Своим рапортом он лишь дал удобный предлог, иначе вряд ли оказался бы возможен в его послужном списке столь разительный и столь молниеносный зигзаг.
Отец успел прослужить на третьей мировой почти год. Тяжело раненного, искалеченного, его привезли в Союз и сбросили на руки сыну. Умер отец через два месяца после ГКЧП – и не увидел ни Пущи, ни спуска реявшего над Кремлем кумачового флага из ночного декабрьского неба в грязь. Не увидел, наверное, к счастью…
А теперь – Анатолий Андреевич Заварихин. Начальник оперативного отдела службы безопасности корпорации “Полдень-22”. Пятьдесят семь лет, из них почти пятнадцать оттрубил в конторе, но в тошнотные времена бардака и развала ушел оттуда, как ушли многие, – и Фомичев не мог их осуждать, не понаслышке зная, как выкручивало и мяло честных офицеров на рубеже эпох: и делом заниматься держащее нос по ветру начальство уже не дает, и люди добрые плюют на тебя как на кровавую гэбню; и катастрофу видишь, и сделать ничего не можешь. Восемь лет мыкался по ЧОПам, потом нашел себя при ракетах, при Алдошине. Во время незабвенного вояжа на Байконур Фомичев имел с Заварихиным короткую, ничего не значившую беседу; так, принюхивался, и тот самое благоприятное впечатление произвел на него. Веяло от седого спокойного спеца какой-то твердокаменной, бескорыстной идейностью, и, грех сказать, этим он напомнил Фомичеву отца.