— Бери повыше, — сказал белобрысый. — Все сто.
— Хватил! — сказал одноногий. — Построен дом всего-то лет тридцать.
— Ну, да, — сказал белобрысый. — Живет тут без году неделя, а знает, когда построен дом.
— Кто и тринадцать лет живет, — сказал одноногий, — и не видит, что дом-то новый.
— Новый! Нечего сказать. Весь фасад облупился.
— Это не дом, — сказал одноногий. — Это штукатурка.
— А штукатурка, по-твоему, не дом? — сказал белобрысый.
— Штукатурка не дом, — сказал одноногий.
— А кирпичи — дом?
— Дом.
— А полы — дом?
— Дом.
— А потолки — дом?
— Дом.
— А штукатурка — не дом?
— А штукатурка не дом.
— А ты дурак! — сказал белобрысый.
— А ты!.. — крикнул одноногий.
Но тут в комнату вошел человек среднего роста, скуластый, в круглых роговых очках.
— О чем спор, ребятки? — сказал он, входя.
— Еремей Борисович, — сказал белобрысый, — сколько лет нашему дому?
Человек, которого звали Еремеем Борисовичем, ответил не сразу. Он снял очки и стал их протирать платком.
— Лег шестьдесят, — сказал он, дыша на стеклышки очков.
— Что я говорил? — важно сказал одноногий.
— Ты говорил: двадцать пять, — сказал белобрысый.
— А ты — сто, — сказал одноногий.
— Я говорил «сто»? — удивился белобрысый.
— Ладно, будет вам, — сказал Еремей Борисович. — Вот уж спорщики, — повернулся он к Ледину. — Беда!
— Как этот дом назывался до революции? — спросил Ледин.
— Еврейский сиротский дом, а проще «приют», — сказал Еремей Борисович. — А точнее — богадельня барона Гинзбурга.
— Туг с утра до ночи молились, — сказал белобрысый.
— Молились три раза в день, часа по два каждый раз, — сказал Еремей Борисович, — зато все остальное время ничего не делали.
— Вы расскажите подробно об этом сиротском доме, если вам не трудно, — сказал Ледин.
— Пожалуйста, — Еремей Борисович посмотрел на Ледина поверх очков и улыбнулся. — Только вы же все равно не поверите.
— Чему?
— Тому, что я вам расскажу о приюте, — сказал Еремей Борисович. — Ведь не поверите же вы, что ребят два часа ежедневно заставляли сидеть неподвижно.
— Как так — неподвижно? — удивился Ледин.
— Как николаевского солдата на часах, — сказал Еремей Борисович. — Ноги вместе. Руки на коленях. Сидеть смирно!
— К чему? — спросил Ледин.
— Ни к чему, конечно, — сказал Еремей Борисович. — Тогда это называлось «воспитывать». Ребят стукали кулаком по шее, запирали в сарай, нагишом выгоняли в холодный коридор, и это тоже называлось «воспитывать». Подождите минуту.
Еремей Борисович вышел из комнаты. Скоро он вернулся, держа в руках пачку фотографий.
— Видите этих мальчишек в черных картузах с блестящими козырьками? — сказал он. — Это воспитанники приюта. Черные картузы — это форма. Девочки носили черные платки. Жили тут так. Утром — молитва. После молитвы — занятия. Занимались только письмом и священным писанием. После обеда снова молитва. Потом девочки садятся за рукоделье, а мальчишки на два часа «застывают».
— Я все-таки не понимаю, зачем это делалось? — сказал Ледин.
— Расчет тут был простой, — сказал Еремей Борисович. — Девочки сидят за рукоделием. Хорошо. А с мальчишками что прикажете делать? Оставить их на свободе? Шуметь будут. Водить их гулять? Сапоги стопчут и аппетит нагуляют. Дать им работу? Но какую же работу? Заниматься? Но чем же с ними заниматься? И вот додумались: загонят мальчишек в большой зал, посадят кругом. Руки на колени! Ноги вместе! Голова вверх! Глаза навыкат! Сидеть смирно! По кругу ходит воспитатель, отставной унтер, человек высокого роста, похожий ладом на турка, с усами такой длины, что хоть за уши закладывай. Ходит он по кругу и то и дело кричит: «Ррыскин! чего ерзаешь? Машков! голову вверх! Глядеть весело! Каплан! не горбиться! Сидеть прямо!»
— Лучше всего, — сказал белобрысый, — было ночью. Ночью после налета хоть налопаешься.
— Какого налета? — спросил Ледин.
— Налета на кладовую, — сказал Еремей Борисович. — Кормили в приюте плохо, ребята голодали. А под боком, на дворе, кладовая. Вот ночью ребята заберутся в кладовую, напихают в карманы сколько влезет — булок, яблок, каши от обеда, а там пир на всю ночь. А утром — шум, крик: «Кто залез в кладовую? Сознавайсь! Выстроить всех в ряд! Кто залез? Говори! Рыскин, ты? Молчишь. Выходи. Левит, ты? Молчишь. Выходи. Каплан, ты? Молчишь. Выходи». А расправлялись потом зверски. Ночью выгонят в холодный коридор, в сарай запрут. Бывало — и секли.
— На налеты Бенька мастер, — сказал белобрысый. — Во был парень!
— Да-а-а! — сказал Еремей Борисович. — Он теперь летчиком. Сильный был паренек. И смелый. Никому уж спуску не даст. Попадало ему, конечно, но и от него доставалось. А раз как-то он взбунтовал весь приют.
— А часто бунтовали? — спросил Ледин.
— Нет, не часто. Запуганы были, — сказал Еремей Борисович. — А в тот раз был редкий случай. Весь приют поднялся как один человек. Было так. В дом поступил новый эконом. Карлик ростом, волосы прилизаны. Перед начальством ходит на цыпочках, а с ребятами подлец.
Как-то он ребят двадцать в сарай засадил. Сидят ребята час, сидят два, уже вечер подходит. Обозлились ребята на эконома. Задать бы ему!
— Ребята! — крикнул вдруг Беня Селезняк. — Придумал! Честное слово, придумал. Есть мешок?
— Есть, — сказал Лева Каплан, — хоть три. Около меня их тут груда.
— Тащи сюда! А иголка с ниткой есть у кого?
— Есть, — сказал Меер Казаков. Это был аккуратный паренек, приютский «портной». — Есть и иголка, есть и нитка. Нитка черная.
— Сойдет, — сказал Беня. — А опилки есть? А мусор есть? А глина есть? Давай! Разбитые банки? Тащи! Пух? Тащи! Все давай!
Ребята смекнули, в чем дело. Целую неделю эконом все говорил, что ждет откуда-то ценную посылку. Все бегал на почту, справлялся, не пришла ли посылка. Беня и решил прислать ему посылку. Сгребли мусор, грязь, опилки, пух, кости, тряпки, битое стекло; все это упаковали, утрамбовали как следует. Меер Казаков аккуратненько зашил мешок. Каплан печатными буквами написал: «С.-Петербург, Васильевский остров, 10-я линия, Еврейский сиротский приют. Эконому Птицеру». Беня налепил кусок глины на место печати и пришлепнул пятаком. Посылка получилась что надо.
Вечером ребят наконец выпустили из сарая. И вот ночью Беня встает, лезет по трубе в сарай, берет посылку и перебрасывает ее на балкон к эконому. «Кушайте на здоровье, ваша милость».
Утром эконом выходит на балкон и вдруг видит — посылка. Читает адрес: «Эконому Птицеру». Верно. Он хватает посылку, бросается к себе в комнату, вспарывает мешок. По всей комнате летят перья, мусор, опилки, песок.
Через три минуты все ребята уже выстроены в зале. Тут и начальник приюта, тут и «турок», тут и эконом.
— Кто?!
Ребята молчат.
— Так-с. Сговор, значит. Ну-ка, Лева Каплан, ты. Скажи — кто? — кричит эконом.
Молчат ребята.
— Повторяю: кто подбросил посылку?
Беня подмигнул, и все ребята в один голос:
— Я, я, я, я…
— Ага! Вот оно как. Ну-ка, Селезняк, выходи.
Беня не двигается с места.
— Беня Селезняк, выходи!
Беня спокойно глядит на эконома и стоит как столб.
— Выходи!
Стоит.
Тут эконом как взвизгнет и с кулаками на Беню.
— Тебе говорят, скотина!..
А Беня как хватит его по носу. Раз!
— Смирно! — закричал «турок». Но уже и его кто-то загонял в угол.
— Полицию! — крикнул начальник приюта и кинулся к двери. Но в дверях ему кто-то подставил подножку, он споткнулся и упал.
Что делалось! Ребята разошлись вовсю. Все тюфяки выкинули на двор, всю посуду перебили. Кричали. Стучали. Барабанили.
— А чем же все-таки кончилось? — спросил Ледин.
— А убрали эконома. После революции он опять сунулся было в дом, — сказал белобрысый, — но его выставили — «просим подальше».
— А что было с приютом после революции? — спросил Ледин.
— В первые годы туго было, — сказал Еремей Борисович. — Губоно помогало, чем могло. Но ведь годы какие были: на востоке — фронт, на юге — фронт, на севере — англичане, на западе — поляки, внутри — разруха, холод, голод, тиф. Назначили в дом заведующего, коммуниста, а он добровольцем пошел на фронт, попался в плен, и его расстреляли. Трудное было время. Котлеты из картофельной шелухи на рыбьем жиру — лучшая еда. А холод! Не топили совсем. В классах замерзали чернила. На потолках в спальнях — снег. Спасали нас пожары. Всем домом ходили на пожар греться, а если подвезет — стащить обгорелое бревно. Бревно распилят, расколют — и в плиту. Жаркая плита, горячий кофе, теплая кухня. Благодать. Помню такой случай. Зима. Мороз. Выхожу на улицу и вижу: бегут люди, скачут пожарные. Я к заведующему, а он уж и сам тут. «Кликните ребят! — кричит. — Идем за дровами». Кликнули ребят, пошли. А пожар недалеко, на Двадцатой линии. Горит склад. Но, как говорится, око видит, а зуб неймет. Вокруг милицейский кордон. Не подступиться. Стоим и скулим прямо. Сколько добра пропадает. Вдруг откуда-то сбоку лезет Беня Селезняк. Красный, в поту, в саже, ворот расстегнут и обеими руками тащит большое черное бревно. «Есть!» кричит Беня. Милиционер увидал и за ним. «Стой! Куда!» А уж Ленька Губерман — бух милиционеру под ноги, а уж Рыбкин милиционера за шинель держит, а уж десяток рук подхватили бревно, и бревно пошло, поплыло — и прямо в плиту. Жестокие годы были, что говорить. Конечно, детский дом по-настоящему-то зажил только после эшелона.