Я рассказывала людям, что у него нога болит только по ночам, и все диву давались, наша лавочница снизу — тоже. Ну что, все не спит из-за ноги? Ну, как нога у вашего мужа, не получше? Ничего, спасибо, она у него болит только ночью. И мать его спрашивала: все болит нога или как?
Однажды на Рамбла де лас Флорес[20], где столько цветов и такой аромат кругом, я услышала за спиной:
— Наталия!
Думала, не меня, привыкла — Коломета, Коломета. А это — мой бывший жених Пере, которого я бросила. Мой первый ухажер. Я не посмела спросить, женился он или нет, есть ли у него кто. Мы поздоровались за руку, и губы у него задрожали. Он сказал, что остался один на всем белом свете. И тут я заметила черную траурную повязку на его рукаве. Он смотрел на меня так, будто вот-вот задохнется в толпе, среди такого моря цветов, среди всех этих киосков. Вот, говорит, случайно встретил Джульету, от нее и узнал, что ты вышла замуж, она тебе желает только добра, я это понял сразу. Я стою, голову опустила, и не знаю, что сказать, надо, думаю, стиснуть внутри себя тоску, сплющить ее, сделать незаметной, чтобы, не приведи Бог, не растеклась по жилам, наружу не вылезла. Пусть станет шариком, дробинкой. Надо сглотнуть, и все. Мой бывший жених был намного выше меня, и пока я стояла, опустив голову, мне казалось, что на меня навалилось все его горе, которое жило в нем, и чувствовала, что он насквозь видит, что со мной и как мне тяжело. А вокруг нас столько цветов! Ладно, хоть так!
В полдень пришел Кимет, и я ему сказала, что совсем случайно встретила Пере.
— Пере? — пожевал губами. — Кто такой?
— Ну, тот молодой человек, с которым я порвала, когда мы с тобой решили пожениться.
— Ты что, с ним говорила?
— Да так, о делах, о жизни.
Кимет сказал, что я зря их не познакомила. И тут я сказала, что Пере еле-еле узнал меня, так я похудела, и что не сразу решился окликнуть, думал — не я.
— Пусть лучше о себе беспокоится.
Я не стала говорить Кимету, что от трамвайной остановки пошла не домой, а к тому хозяйственному магазину, где куклы выставлены, и не поспела с обедом.
X
Свекровь перекрестила меня и не дала вытирать посуду. Потому что я уже была в положении. Она сама все перемыла, закрыла кухню, и мы пошли на галерею, с одной стороны увитую виноградом, а с другой стороны «Слезами Святого Иосифа», — так называются эти вьюнки. Но Кимет с нами не пошел, сказал, хочет поспать. И когда мы остались с ней вдвоем, она рассказала мне, что учинили Кимет и Синто, когда были детьми. Она посадила в садике гиацинты, три десятка, и каждое утро первым делом бежала посмотреть, как они там. Гиацинты постепенно пошли в рост из луковиц и потом дали бутоны, вроде капюшончиков — стоят рядком, точно выстроились для процессии. По этим капюшончикам уже можно было понять, какого цвета будут гиацинты. И розовых оказалось больше всего. И вот однажды вечером в четверг она выходит в сад позвать мальчиков к столу, и — ужас! Все до единого гиацинта повыдернуты, снаружи торчат луковицы с тоненькими корешками, а стебли и бутоны зарыты в землю. Я говорит, сказала им одно-единственное словечко, да еще какое, хотя у меня нет привычки употреблять срамные слова. От детей, говорит, натерпишься всякого, а если мальчик — тут глаз да глаз…
Мой отец, узнав, что я в положении, сразу пришел и говорит: мне все равно — мальчик там или девочка, так и так нашему роду приходит конец. А сеньора Энрикета все выпытывала, нет ли у меня какой прихоти, ну блажи.
— Главное, себя не трогай, поняла[21]?
Она мне такого порассказала — поверить нельзя. Одним вынь и положь изюм или черешню, другим — подай сырую печенку, а бывает, что приспичит голову барашка… Сеньора Энрикета лично знала одну беременную, которая ничего в рот не брала, подавай ей голову барашка и все! Потом это на ребеночке и отразилась, она сама видела, на щечке у него пятна: глаз и ухо чисто бараньи. А еще сеньора Энрикета рассказала, что дети зарождаются в воде, сперва сердце, за ним вскорости — нервы и жилочки, а уж потом кости, не кости, а хрящики. У нас, говорит, позвоночник из хрящей и кружков, хрящ и кружок, хрящ и кружок, иначе ребенок не уместился бы в животе, не мог бы лежать свернувшись. Будь у нас живот длиннее, дети бы там вытягивались во весь росток, и позвоночник бы стал, как палка для метлы, и люди с самого детства не могли бы сгибаться.
Летом одна знакомая акушерка сказала, что мне надо больше гулять на свежем воздухе и купаться в море. Мы садились на мотоцикл, и — к морю. Брали с собой все: еду, вещи… большое махровое полотенце в желтую, синюю и черную полоску, чтоб я за ним пряталась. В том смысле, что Кимет держал его во всю длину обеими руками, пока я переодевалась. Он посмотрит на меня и смеется, еще бы не смеяться — не живот, а невесть что. Я подолгу глядела на волны, они то набегали, то убегали и так без конца. То летят к берегу, то — назад. Море было иногда серое, иногда зеленое, но чаще всего синее, точно небо из живой воды, которая двигалась, разговаривала сама с собой и смывала все мои мысли. Я становилась легкая, тяжесть из меня уходила. А Кимет, если я подолгу молчала, спрашивал, ну как она жизнь, а?
И нет слов, до чего было страшно на обратном пути, когда Кимет обгонял всех, кого попало. У меня, бедной, все обрывалось внутри. А Кимет, ему хоть бы что, пусть наш ребеночек привыкает к мотоциклу, глядишь, и станет знаменитым гонщиком. Это, мол, неважно, что он внутри ничего не знает про мотоцикл, все равно что-то свое чувствует и обязательно вспомнит, когда вырастет. А однажды мы встретили какого-то парня, и я чуть со стыда не сгорела, потому что Кимет сказал — она у меня теперь с начинкой!
Свекровь подарила мне распашонки, которые сберегла от Кимета, а сеньора Энрикета — бинты, чтобы пупок перевязывать, но я, по правде, не очень поняла, что с ними делать. На распашонках у ворота кружевная прошивка и в нее ленточки продернуты, в одну дырочку продернуты, в другую — нет. Вроде бы для девочки, не для мальчика. Мой отец, пусть и сказал насчет того, что наш род перевелся, все равно хотел, чтобы мальчика назвали Луисом, а если девочка — Маргаритой, как его прабабушку по матери. А Кимет сказал: пусть там крестный, пусть кто, но имя своему ребенку выберет он сам, и никто ему не указ. Ночью, когда Кимет, наконец, ложился спать, — а он сидел с чертежами допоздна, — обязательно зажигал верхний свет и все делал так, чтобы я проснулась.
— Ну что, шевелится?
Когда приходили Синто с Матеу, он говорил: у меня парень будет — во!
А я во что превратилась, страх смотреть: круглая, как шар. В воскресенье мать Кимета принесла мне какой-то засохший сморщенный корень, похожий на свалявшийся клубок. Это, говорит, Иерихонская роза[22], она у меня с тех пор, как родился Кимет. Придет время рожать, ты ее поставь в воду, когда она раскроется, раскроешься и ты.
И вот странность, напало на меня все чистить и мыть. Я вообще чистюля, а тут прямо помешалась на чистоте. Целыми днями чистила и терла все подряд. Смахну пыль и тут же давай снова. Часами драила кран и если на нем хоть одна крапинка, тру как полоумная, он сверкает, горит, а я не могу от него глаз оторвать. Кимет велел гладить его брюки раз в неделю, я в жизни их не гладила и сперва не знала, как к ним подступиться. Как ни старалась, стрелка сзади шла вкось, хоть тресни. Сон у меня стал никуда, все мне мешало, ну все. Проснусь, растопырю пальцы, пошевелю ими перед глазами — мои или нет, да и вообще — я это или не я. Встану — все тело ломит. И тут, как на грех, Кимет начал жаловаться чуть ни каждую минуту, что болит нога. Сеньора Энрикета сказала сразу, что у него туберкулез костей и что ему надо принимать серу. Я, было, заикнулась о ее совете, а он сразу орать: не хватало еще загнуться из-за твоей сеньоры Энрикеты. Словом, взяла и насыпала ему порошок в ложку меда, но Кимет сказал, что из-за меда у него разболятся зубы, и весь день вспоминал тот сон, когда ему приснилось, будто он кончиком языка толкал зуб за зубом и все они по очереди выпали из десен и катались во рту, как камешки. Весь рот ими набит, а выплюнуть не может: губы нитками сшиты. После этого сна ему казалось, что у него все зубы шатаются, он считал, что сон этот дурной, к смерти. И вообще, говорил, что зубы у него все время болят. А жена лавочника снизу посоветовала полоскать маковым отваром, мол, он, как успокоительное средство, как снотворное и во сне боль пройдет. Но сеньора Энрикета не соглашалась: может, говорит, и проходит, а потом еще хуже. А Кимет твой пусть сходит, наконец, к зубному, у того, если понадобится, есть хорошие щипцы.
И пока тянулась эта история с зубами, с камешками, с дурацким сном, который сулил смерть, на меня напала такая крапивница, что я света божьего невзвидела. Вечерами мы гуляли, доходили пешком до Жардинетс[23], потому что мне велели как можно больше двигаться. Руки у меня отекли, щиколотки — тоже, страх смотреть, ну просто надутый шар, привязывай веревку и запускай вверх. Поднимусь на террат, там ветер свежий, кругом небо синее, и мне кажется, что кто-то вынул меня из меня самой и наполнил чем-то непонятным. Все время так казалось — и когда я вешала белье, и когда шила, и когда тыкалась без дела из угла в угол. Будто кто тайком, забавы ради, вдувает мне воздух в рот, чтобы я распухала все больше и больше… Однажды вечером я сижу на террате — одна, никого, ветер, небо синее… Глянула на свои распухшие ноги, и в первый раз стало себя очень жалко.