Репетиции продолжались без Джексона, что не позволяло довести до совершенства очень важную первую сцену – отъезд Арабеллы. Пьерро же слишком тревожился за судьбу брата, заточенного где-то во чреве дома, чтобы справляться с ролью подлого графа-иностранца: что бы ни случилось с Джексоном, это неминуемо должно было отразиться и на Пьерро. Он то и дело бегал в туалет, расположенный в конце коридора.
Когда Брайони вернулась после очередного визита в прачечную, Пьерро спросил у нее:
– Его отшлепали?
– Пока нет.
Подобно брату, Пьерро умудрялся лишать свой текст какого бы то ни было смысла. Его реплики звучали монотонно, как одно длинное слово: «Ты-думаешь-что-можешь-вырваться-из-моих-когтей». Все на месте, все правильно, но…
– Это вопрос, – объясняла Брайони. – Разве ты не понимаешь? Интонация в конце поднимается вверх.
– Что это значит?
– Ничего. Просто повторяй за мной. Начинаешь низко, а заканчиваешь высоко. Это же вопрос.
Пьерро тяжело сглатывал, набирал полную грудь воздуха и предпринимал новую попытку, на сей раз воспроизводя ту же цепочку слов, но в более высокой тональности.
– В конце! Повышать интонацию нужно только в конце! Джексон опять бубнил все в прежней тональности, но на последнем слоге изображал этакий тирольский йодль.
Лола утром явилась в детскую в образе взрослой девушки, каковой в душе себя и считала. На ней были фланелевые брюки со складками, пышные на бедрах и расклешенные книзу, и кашемировый свитерок с короткими рукавами. Другими знаками зрелости призваны были служить бархотка с мелкими жемчужинами, рыжие локоны, собранные на затылке и скрепленные изумрудно-зеленой заколкой, три серебряных браслета, свободно болтающиеся на хрупком запястье, и тот факт, что при каждом ее движении ощущался аромат розовой воды. Ее нарочито сдержанная снисходительность была заметна все сильнее. Лола равнодушно выполняла указания Брайони, произносила написанный той текст, который, судя по всему, за ночь выучила наизусть, довольно выразительно и мягко подбадривала младшего брата, не посягая на авторитет режиссера. Это было похоже на то, как если бы Сесилия или даже мама согласились потратить некоторое время на малышей, исполняя одну из ролей в пьесе и стараясь не проявить при этом ни малейшего признака скуки. Чего здесь не хватало, так это непосредственного детского энтузиазма. Когда накануне Брайони показала кузенам и кузине кассовую будку и коробку для пожертвований, близнецы чуть не передрались друг с другом за роль кассира, а Лола лишь, сложив руки на груди, по-взрослому, с едва заметной улыбкой, слишком неопределенной, чтобы заподозрить в ней иронию, сделала вежливый комплимент:
– Как чудесно, Брайони. И как умно было с твоей стороны подумать об этом. Неужели ты все это сделала сама?
Брайони подозревала, что за безупречными манерами кузины таится какой-то губительный замысел. Возможно, Лола полагалась на то, что близнецы неизбежно провалят пьесу и ей останется лишь наблюдать, стоя в сторонке.
Эти недоказуемые подозрения, пленение Джексона в прачечной, жалкая декламация Пьерро и утренняя жара угнетали Брайони. Она рассердилась, заметив, что Дэнни Хардмен, стоя в дверях, наблюдает за репетицией. Пришлось попросить его уйти. Она не могла преодолеть отчужденность Лолы, не могла добиться от Пьерро нормальных модуляций голоса. И каким облегчением показалось ей одиночество, когда Лола заявила, что непременно хочет поправить прическу, а ее брат попросил разрешения в очередной раз сбегать в конец коридора, в туалет или куда-то еще.
Брайони уселась на пол, прислонившись спиной к дверце высокого встроенного шкафа для игрушек, и стала обмахиваться страничками с текстом пьесы. В доме царила полная тишина – снизу не доносилось ни голосов, ни звука шагов, даже урчания в водопроводных трубах не было слышно; пойманная между рамами окна муха, обессилев, прекратила попытки вырваться, и тягучее пение птиц растворилось в дневной жаре. Поджав ноги, Брайони уставилась на белые складки своего муслинового платья и привычную, чуть сморщенную кожу вокруг коленок. Надо было утром переодеться. Следовало бы, по примеру Лолы, вообще уделять больше внимания внешности. Пренебрегать ею – ребячество. Но каких это требовало усилий! Тишина звенела у Брайони в ушах, и все слегка искажалось перед глазами – руки, обхватившие колени, казались неестественно большими и одновременно удаленными, словно она смотрела на них с огромного расстояния.
Подняв ладошку и согнув пальцы, Брайони, как уже случалось прежде, удивилась тому, что этот предмет, этот механизм для хватания, этот мускулистый паук на конце ее руки принадлежит ей и полностью подчиняется ее командам. Или все же у него есть и какая-то собственная жизнь? Она разогнула и снова согнула пальцы. Волшебство заключалось в моменте, предшествовавшем движению, когда мысленный посыл превращался в действие. Это напоминало накатывающую волну. «Если бы только удалось удержаться на гребне, – подумала она, – можно было бы разгадать секрет самой себя, той части себя, которая на деле за все отвечает». Она поднесла к лицу указательный палец, уставившись на него, приказала ему пошевелиться. Он остался неподвижен, потому что она притворялась, не была серьезна, а также потому, что приказать ему пошевелиться или намереваться пошевелить им не одно и то же. А когда Брайони наконец все же согнула палец, ей показалось, будто действие это исходит из него самого, а не из какой-то точки ее мозга. В какой момент палец понял, что нужно согнуться? И когда она поняла, что хочет его согнуть? Этот момент был неуловим. Вот палец прямой – а вот уже согнут. Не было видно никаких стежков, никаких швов на коже, и все же она знала, что под этой гладкой, сплошной поверхностью находится истинная сущность – может быть, душа? – которая приняла решение прекратить притворяться и дала окончательную команду.
Эти мысли были ей так же близки и так же успокаивали ее, как знакомая форма собственных коленок, таких похожих, но словно соревнующихся друг с другом, симметричных и взаимодополняемых. Одна мысль неизбежно тянет за собой другую, одно чудо рождает другое: интересно, все остальные чувствуют в себе жизнь так же, как она? Например, ощущает ли себя ее сестра так же, как она, оценивает ли она себя так же, как она? Является ли Сесилия таким же ярким сгустком жизни, как Брайони? Есть ли у ее сестры такая же истинная сущность, кроющаяся за набегающей волной, и размышляет ли она об этом, поднеся палец к лицу? Делают ли это все, включая отца, Бетти, Хардмена? Если да, то мир, мир людей, должен быть невыносимо сложным – ведь в нем два миллиарда голосов, и мысли каждого соревнуются в важности, и требования каждого к жизни у всех равно настоятельны, и каждый думает, что он неповторим, между тем как все одинаковы. Так можно утонуть в несоответствиях! Но если ответ – нет, тогда Брайони окружают механизмы, весьма умные и приятные внешне, но лишенные тех ярких и сугубо личных внутренних ощущений, какие есть у нее. Это было слишком мрачно, тоскливо и не похоже на правду. Ибо, как бы это ни оскорбляло ее чувство порядка, она знала: вероятнее всего, остальные испытывают то же, что и она. Она понимала это, но только холодным рассудком, ее чувств это не затрагивало.
Репетиции тоже стали надругательством над ее чувством порядка. Самодостаточный мир, который она четко обрисовала ясными и совершенными линиями, был обезображен неряшливыми мазками потребностей и мыслей других людей; время, легко расчлененное на бумаге на акты и сцены, неуправляемо утекало, даже в этот самый момент. Вероятно, Джексон появится только после обеда. Леон с приятелем приедут в самом начале вечера или того раньше, представление назначено на семь часов, а у нее, в сущности, не было еще ни одной полноценной репетиции. Близнецы не только играть, но даже и говорить-то как следует не умели. Лола украла у нее по праву принадлежащую ей роль. Ничего не получается, к тому же жарко, одуряюще жарко. Все это подавляло Брайони, она поежилась и встала. В пыли паркетного бордюра она испачкала руки и юбку сзади. Все еще погруженная в свои мысли, она направилась к окну, по пути вытирая ладони о платье. Простейшим способом произвести впечатление на Леона было бы сочинить рассказ, вручить ему и понаблюдать, как он станет его читать. Красочная обложка, красиво написанное заглавие, страницы сшиты — в самом этом слове заключалась для нее магия порядка, ограниченной и управляемой формы, которой она лишила себя, решив писать пьесу.
Рассказ – прямая и простая форма, не терпящая никакого зазора между автором и читателем, никаких посредников с их амбициями и бесталанностью, никакого недостатка времени, никаких ограничений в аксессуарах. Когда речь идет о рассказе, нужно лишь захотеть, потом написать – и мир в твоих руках; с пьесой все по-другому – ты вынужден обходиться тем, что есть в наличии, никаких лошадей, деревенских улочек, никакого морского побережья. И занавеса тоже нет. Теперь это казалось столь очевидным: рассказ – разновидность телепатии. Но было поздно. Просто перенося буквы на бумагу, она могла непосредственно пересылать читателю свои мысли и чувства. Это был волшебный процесс, настолько банальный, что не перестаешь удивляться. Прочесть фразу и понять ее – одно и то же; это как со сгибанием пальца: нет ничего между. Никакого зазора для разгадывания букв. Видишь слово замок, и вот он перед тобой, в некотором удалении, а перед ним – летний лес, окутанный редким голубоватым дымком, поднимающимся над кузней, и петляющая мощеная дорога, убегающая в зеленую тень…