— Вера, я тебя зову, ты что же — не слышишь?
— Шунечка, иду-иду.
Торопясь, она надевала халат, путаясь в пуговицах, тапки куда-то запропастились, босая, вошла к нему (уже давно они спали в разных комнатах). Он лежал и говорил сердито:
— Зовешь-зовешь, не дозовешься. Или все вы там оглохли? Или умерли?
«Все вы» означало: она с матерью.
— Прости, Шунечка, заспалась немного. Все в порядке: ты звал, я пришла.
И улыбка — без ответа. Александр Иванович сказал сухо:
— Не нахожу таблетки. Валидол. Лежали тут, и нету.
— Плохо тебе? — встревожилась Вера.
— Ничего не плохо. Просто лекарство всегда должно быть На месте. Полон дом баб, а порядку не добьешься. Ты, что ли, убрала?
— Бог с тобой, Шунечка, я их и не видела.
— А куда же они делись? Здесь лежали, на ночном столике, и нет.
Вера засуетилась, ища таблетки. Александр Иванович торопил ee, нетерпеливо водя глазами (в каждом — лампа с розовым абажуром):
— Ну, что же, долго я буду ждать? — Сейчас, сейчас.
Таблеток не было. Голый пол холодил босые ноги. А он понукал:
— Скорее. Сто раз просил: не трогать моих вещей. Подлая бабья страсть к уборке… Ничего не понимаете — не суйтесь.
Нигде ничего…
— К себе, что ли, ты их унесла? Поди посмотри.
Она пошла к себе, стала искать там, хотя таблеток там быть не могло никак.
— Ну, что же? — кричал Шунечка страшным голосом.
— Нету. Давай оденусь, схожу в аптеку.
Александр Иванович выругался — грубо, страшно. Вера обмерла. Никогда еще такого не было… Никогда за всю жизнь он ее не ругал. Удар был так силен, что она упала, рухнула на пол. Обо что-то стукнулась головой, услышала стук.
Спустя некоторое время очнулась. Сколько прошло: десять минут? Час? Стыли ноги, пол был холоден и гладок, она ощущала его крутизной бедра. Перед глазами постепенно утверждался какой-то предмет, оказавшийся ножкой кресла. Комната в необычном ракурсе — снизу — была странна. Лежала, соображая: да, я упала. В обморок, когда он меня обругал. Вздрогнула, вспомнив страшное это слово. Никогда, во всю жизнь… «Всю жизнь, — обещал он, — всю жизнь я буду держать тебя на руках». И вот… Она поднялась с полу, озябшая, оскорбленная. В соседней комнате было темно, тихо. Не может быть, чтобы он не слышал, как я упала. Нет, ему все равно. Я тут погибаю, а ему все равно, и свет потушил. Легла в постель. Холодные, крупные колени были как глыбы льда…
Назавтра он рано ушел по своим делам. А таблетки она нашла у него под подушкой…
Если бы знать тогда: месяц, меньше месяца оставалось ему жить! Ведь он уже тогда умирал, — знал и не хотел сознаться. Ведь это не он ругался — это смерть его в нем ругалась. А она, как идиотка, — бух в обморок. Подумаешь, выругался человек. Если бы знать…
И пошли, перебивая друг друга, всевозможные «бы» бесконечные, бесполезные «бы», терзающие душу после смерти близкого человека.
…Я бы служила ему безропотно, терпеливо, босиком по холодному полу, без сна, без отдыха. Он ругал бы меня — я бы ему целовала руку. Я не уходила бы из дому, не оборачивалась бы с досадой на то, как он стоит у окна, занеся полусогнутый палец над циферблатом…
…Время шло, и часы тикали, и нельзя было понять, который час. Вероятно, уже глубокая ночь, а может быть, уже и другой день — день похорон, — только солнце не встает почему-то. Запах цветов становился невыносимым. Наверно, от этого запаха кружилась у нее голова. Вот и стул под ней закачался, взмыл ногами вперед и поплыл по воздуху. «Летаю, как баба— яга в ступе», — подумалось ей неуместной шуткой. Правая бровь Александра Ивановича как-то очень уж ехидно изогнулась, давая понять, что она, Вера, преступила, преступна: муж умер, а она на стуле летает. «Ну и что же, — сказала она, — летаю себе и летаю». Несколько мгновений она чувствовала себя неестественно счастливой. Ощущение было колючим, пузырчатым, как холодный нарзан в жаркий день. Но тут отворилась дверь, и, шаркая туфлями, вошло горе. Стул сразу прекратил полет, опустился на пол и встал твердо на все четыре ножки. — Кто там? — спросила Вера.
— Еще телеграмма, — ответило горе голосом матери.
— «Буду завтра самолетом, Маша», — прочла Вера вслух.
— Слава богу, Машенька — родная душа. А ты поди приляг, поспи хоть часика два.
Вере уже теперь самой хотелось лечь, но, стьщясь своего недавнего счастья (откуда оно взялось?), она сказала:
— Нет, посижу.
Мать поцеловала ее в лоб и вышла. Все было очень трезво и ясно: шла ночь, в тишине отчетливо проступали ночные звуки потрескивал пол, коробились, отставая, обои. Где-то залаяли собаки, — наверно, шел ночной прохожий, разыскивая в темноте свой дом. Впрочем, темноты на улице не было: светила голубая луна, бросая сквозь занавески неуверенный свет. Сна не было, счастья не было тоже, но и горе примолкло, прислушиваясь.
Маша Смолина была Верина самая близкая подруга. Из тех, с кем делишь и счастье, и горе, и стол, и кров. Познакомились они, лежа в больнице. Это было в первый год Вериного замужества. Жили тогда Ларичевы в барачном поселке, в зауральской" степи, где базировалась часть, в которой служил Александр Иванович.
Прожили они вместе уже полгода, но для нее все еще было внове: и быт, и необмятость семейной жизни, и чувство подчиненности, и любовь — главным образом любовь, которая все разрасталась и заполняла жизнь до краев, через край… И вот среди всех этих нагромождений еще одно: Вера почувствовала себя не совсем здоровой. В чем дело — ей сразу же стало ясно; сказывалось ее нежеманное, полудеревенское воспитание, где вещи назывались своими именами, и дети уже с малых лет знали что к чему. Новость ее не обрадовала, скорее смутила: и так уже слишком тесно было у нее в душе. Но вскоре она к ней привыкла и даже начала прикидывать: здесь станет кроватка, купать буду за занавеской, воду греть — в большом тазу, окно придется замазать… Ребенок в воображении был мальчиком — беленьким, с горчичными глазами. В общем, она его приняла, ждала даже с некоторым волнением. Оставалось сказать мужу, это почему-то ее останавливало, как он отнесется — было неясно; обожаемый Шунечка был для нее во многом еще загадкой. Боялась ему сказать, как, например, в школе боялась бы признаться учителю в разбитом (пусть по нечаянности!) стекле. Наконец решилась. Однажды вечером, теребя кромку скатерти…
— Шунечка, я давно хотела тебе сказать…
И замолчала. Продолжать не надо было: он все понял. Он смотрел на нее холодным, желтым взглядом красивых глаз. Чужой, посторонний, красивый человек.
— Я тебя слушаю, — сказал человек.
— Я… Одним словом, у меня будет… И замолчала.
— Все ясно, — сказал Александр Иванович и усмехнулся. — Но у тебя не будет.
— Как не будет?
Она удивилась, но не очень. Шунечкино всемогущество в ее представлении было безгранично. Он мог запросто отменить, скажем, закон природы.
— Очень просто. Не будет. Мы не можем себе этого позволить. Я — солдат. Жизнь кочевая, сегодня здесь, завтра там. А о международном положении ты забыла? В любую минуту может вспыхнуть война. Тут не до пеленок…
Про войну, возможную, Верочка знала, но как-то не очень в нее верила, как большинство людей, зная, не верит в свою неизбежную смерть.
— А как же другие? — позволила она себе вопрос.
— «Другие» мне не указ. Если «другие» глупы, это не значит, что я должен быть глуп.
Вера молчала.
— Один раз я уже позволил себе такую глупость… Довольно.
«Глупость» эта была — сын, живший с матерью где-то в неопределенности; на сына Ларичев выплачивал алименты.
— Ты как будто не согласна со мной? А ну-ка смотри сюда.
Он взял Веру за подбородок. По щеке у нее катилась
слеза — одна-единственная, но такая тяжелая, что, казалось, должна была стукнуть, упав на пол.
— Экая глупышка, — сказал он, насильно приподняв ее клонящееся лицо. — Разве тебе меня мало? Тебе нужен ктонибудь, кроме меня?
— Нет, не нужен.
И — любовь. Какая прекрасная была ночь. Незабываемая…
А назавтра в казенной машине, тряско прыгавшей по мерзлым колдобинам степной дороги, Александр Иванович отвез Верочку в районный центр. Снег несся и порхал, поминутно меняя направление полета; шофер-красноармеец с розовым усердным затылком и оттопыренными ушами молча крутил баранку, Александр Иванович тоже молчал. Лицо у него было холодное, почти злое, как будто и не он обнимал ее ночью. Верочку не покидало чувство вины; робкими пальцами она заплетала и расплетала бахрому ковра, важно брошенного на заднее сиденье. На ней была тяжелая цигейковая шуба, дорогой платок верблюжьего пуха, и вся она была такая разряженная и такая несчастная…
В больнице она пролежала несколько дней. Ее поразило отсутствие симпатии, насмешливое неуважение, окружавшее таких, как она; в палате их лежало человек десять. Все они были как будто не по-настоящему больны, зря отнимали время, внимание у врачей и сестер. Даже палатная нянечка — пожилая, тяжело работящая, угрюмая, — протирая у них пол, гневно двигала с места на место табуретки и тумбочки. А зря. У каждой из женщин была своя беда, своя боль; никто не избавлялся от ребенка с радостью, каждая охотно родила бы, если бы позволили обстоятельства: мешали квартирные условия, нужда, одиночество. Сходные эти судьбы почему-то не объединяли их, а разобщали. В разговорах преобладала озабоченность, взаимная ирония.