В доме Зосимы Щикина дети жили вольно, как зверята, за обедом хватали горячие картохи со стола и разбегались по углам, – на пришлую девочку и внимания поначалу не обратили. Но когда ей исполнилось лет пять, к ней привязалась одна из белобрысых лесниковых дочерей, они и спали рядом на полатях, и ели в одном углу, ни на час не разлучались – пока курясевская нищенка Чуда-Дикая не увела однажды девочку с собою в походы. Белобрысую же дочь лесника, когда она выросла, взяли в дворню – кто-то из людей барина вспомнил, что леснику была когда-то отдана дворовая сирота, дочь Топташки. Решено было её вернуть, но никак не могли разобраться, которая из нечёсаных, оборванных, лесниковых девок она – и взяли наугад белобрысую Феклушу. Во дворне она прижилась, была потом выдана замуж за псаря Маркушу, – от её детей и пошло потомство, к которому принадлежала Ирина, жена Глеба Тураева, и, стало быть, его дочь Нина.
В глазах дочери отец увидел не просто ненависть к нему: это были концы двух оголённых контактов, направленных прямо в его зрачки; через эти контакты должен был выплеснуться прожигающий огонь и, пройдя по психическому полю любви, поразить мгновенной гибелью жизненные центры в нём. Это и было проявлением в действии того Оружия, в создании которого Глеб Степанович Тураев принимал участие как математик, вычислитель основных параметров поражения противника. Было только непонятным, почему это оружие – должно быть, уже завершённое – направлено сейчас в обратном направлении по психополю.
– Ты бы оставил девочку в покое, – натянуто проговорила жена и подошла к дочери, прижала её голову к груди. – Ну чего вы вечно воюете?
Дочь снова завсхлипывала, уткнувшись лицом в надёжное тело матери, -приникая к ней, как после бури трава к земле. И, глядя на них, таких любимых и безнадёжных, Глеб Тураев до конца ясно осознал свою погибель.
– Имеются, Ирина… есть такие вещи на свете… Уже всё это сделано, – с трудом заговорил Глеб Степанович. – С этим жить дальше нельзя. Невозможно…
– Глеб, дай нам жить спокойно, – перебила мужа Ирина, теснее обнимая стоящую рядом дочь. – Мы просто хотим жить, Глеб, а ты своими словами как будто стараешься нас отравить. Зачем ты это делаешь?
– Да, ты права. Я вас убиваю… По закону я не имею права существовать.
– Какой закон, Глеб? Что ты такое говоришь…
– По закону Вселенной, где таким, как я, нет места.
– Не плачь, успокойся, птичка моя, – стала покачиваться мать вместе с приникшей к ней девочкой.
– Поэтому я уйду, Ирина.
– Почему? Что случилось? Ведь ничего не случилось, – говорила жена, виновато глядя на него.
– Я не могу больше оставаться.
– Почему?
– Потому что меня давно нет рядом с вами, Ирина. Я давно мёртв. Я погиб раньше, чем пришла смерть. Неужели ты ничего не заметила?
– Не надо, Глеб, при ребёнке… Она и так, бедняга, испугана.
– Ирина, неужели ты ничего не поняла?
– Почему же? Я поняла. Ты уходишь от нас. Но это не так. Ты вернёшься ещё, обязательно вернёшься. Потому что никаких причин, чтобы уйти, у тебя нет. Тебе станет плохо, и ты вернёшься.
Но дело в том, дорогая моя Деметра, что никто из нас никогда не хотел жить, – все мы, рождённые тобою, не хотели жить, поэтому звери беспощадно пожирали друг друга, а человечество создало ядерную бомбу. И вся подоплёка кровавой, страшной истории человеческой в том и состоит, что с самого начала, едва ещё рождённый тобою, человек страшно закричал, протестуя против того, что его ожидало – рождаясь, он оплакивал себя. В дальнейшем он жил – это значит, что с самого первого дня и до последнего он умирал. И ты, Деметра, это видела, но не хотела знать трагической истины. Ты давала человеку жизнь, а он за это мстил тебе. Ты тяжко боролась со мною за право любить меня, но я надругался над тобою как только мог, осквернял твои поцелуи и твою красоту – и вот, кажется, я одолел тебя. Ты прижимаешь к своей груди нашего ребёнка, дочь, маленькую Деметру, в которой уже восторжествовало и действует гибельное чувство.
Однажды во время летней грозы над немецким городом Потсдамом, когда несколько атомов Ральфа Шрайбера выпали вместе с каплями щедрого ливня и случайно пролились на завитую голову сухощавой, подтянутой женщины, которая была его дочерью, родившейся в ноябре сорок первого года, в то время, когда отец воевал на скованных лютым холодом подступах к Москве, – раскрывая над собою зонт, Анна-Мария Гундерт, в девичество Шрайбер, вдруг увидела над собою, подняв глаза, не розовый купол зонта, а полыхающую в клочковатых языках адского пламени, беспредельную сферу огня – сплошное Огненное Небо.
Анна-Мария не придала значения мгновенному видению, она быстро направилась по красиво обсаженной цветами дорожке парка Сансуси, не желая, да и, во всяком случае, не умея, себе объяснить, что значит подобное видение. Это было в июле, а в октябре этого же года Анна-Мария Гундерт безвременно скончалась, прожив короткую, но содержательную и наполненную разумным трудом жизнь, воспитав троих детей и принеся много пользы музейному делу своей страны – об этом сообщалось в траурной листовке, разосланной всем хорошим знакомым, родным и близким усопшей.
Одна такая листовка попала в мещерскую деревню Курясево, к сельскому учителю Василию Петровичу Неквасову, который когда-то давно отвечал на письмо Анны-Марии Гундерт относительно захоронений немецких военнопленных бывшего лагеря за номером полевой почты 17405… Неквасов кратко отписал по поручению председателя сельсовета, что, как местный историк, изучавший архивные материалы и собиравший устную информацию от жителей, знает о существовавшем в послевоенные годы лагере военнопленных, но ничего не может сообщить о месте захоронения умерших. По некоторым предположениям, писал учитель, место это попало в зону лесного пожара, случившегося в сорок седьмом году, и стало неопознаваемым в силу того, что берёзовые кресты, наверное, сгорели, а могильные насыпи постепенно заросли травою и кустарником.
Василий Петрович Неквасов был одним из сыновей бывшего председателя колхоза "Новый путь", тот самый, который первым приезжал из армии в отпуск, чтобы поискать в лесу запропавшую сестру (девушку-фельдшерицу в косо надетом тёмно-синем берете). Василий Петрович во время летнего отпуска съездил на велосипеде в дальнюю лесную глушь, где когда-то был расположен лагерь для немецких военнопленных. Это находилось километрах в семи от ближайшей деревни Ушор, на песчаных буграх между могучими болотами, там рос теперь густой, тонкоствольный сосняк, весь заваленный жердевым буреломом. Неквасов прислонил велосипед к дереву и, чтобы не потерять из виду стоянку, сделал топориком белый затёс на стволе сосенки и надломил ещё ветку берёзы рядом, на чахлом обомшелом деревце с покорно склоненной вершиной. Совершив эти необходимые заметки, учитель пошёл в глубину сосняка, внимательно разглядывая землю под ногами.
За сорок лет до этого шла по тому же месту, чуть наискось того направления, которого держался Василий Петрович, небольшая партия немецких военнопленных. Это были остатки контингента специального лесопромышленного лагеря, полевая почта 17405, которые сохранились за прошедшую зиму и весну, – три десятка истощённых немцев от тех двухсот пятидесяти, пригнанных в лес год назад. И теперь охраны стало больше, чем военнопленных, и надо было, очевидно, закрывать лагерь, однако этому мешало то обстоятельство, что всё ещё живыми оставались тридцать человек пленных, а необходимо было, чтобы они все умерли.
Василий Петрович искал на земле каких-нибудь заметных следов от лесного лагеря, который сгорел вместе со всеми своими заключёнными, охранниками и вольнонаёмными лесорубами, со всеми бумагами и тоскливым казённым имуществом, с костями людей и лагерных животных – конвойных собак, лошадей, крыс и полудиких кошек, исчез в пламени, сопровождаемый оглушительным треском и гулом, с которым сгорело бледное отчаяние последних оставшихся пленных, коим в очень скором времени всё равно надлежало бы погибнуть – в долгой, вялой прохладе голода, при отсутствии всякой пищи, как умерли за зиму и весну остальные две сотни человек, похороненные метрах в семидесяти справа от полянки, через которую проходил теперь учитель Неквасов. Он нашёл бы в земле большое количество полуистлевших костей, кое-какое недогнившее тряпьё и даже не превратившуюся полностью в землю чёрную, смрадную органику, в которой ещё сохранилось неисчислимое количество атомов от людей, представлявшихся непритязательному сельскому историку сборищем мрачных арестантов, покорно несущих на сгорбленных спинах груз своих военных преступлений. Василий Петрович держал в сосуде своего разума, полученного им в манвантару полного и окончательного подавления личности, только такие слова, которые были правильными: "А что их было жалеть? Фашисты бы нас не пожалели. Было их здесь всего двести пятьдесят душ, а из наших деревень не вернулось с войны тысячи".