И арестовывать они меня не станут — пока еще не за что. Предъявить мне нечего. Хотя, как любил повторять наш папашка, — состав преступления не имеет значения, имеет значение состав суда.
Что им надо? Говорят, чтобы обнаружить слежку, нагибаются завязать шнурок на ботинке. Но у меня мокасины без шнурков. А главное — я боюсь останавливаться и нагибаться в полутемной арке. Хорошо — если он поставлен следить. А если проще — кирпичом по голове?
Я подошел к «моське» и в гаснущем вечернем свете бликующего лобового стекла увидел темное жерло выхода из арки и на его фоне — широкую фигуру, срубленную сверху беретом.
Сел в машину, посмотрел вперед — никого в арке не видать. Завел мотор и поехал. Повернул на улицу, глянул в зеркало — метрах в ста позади меня от тротуара медленно откатывала «Волга».
Дунул во всю мощь к зоопарку — впереди манил зеленой каплей светофор, обогнал грузовик, загромыхал по трамвайным рельсам, выскочил на левую сторону, дал рывок, подлетел к перекрестку, когда зеленая капля уже сорвалась со столба и на ней вспух желтый предупредительный мазок.
Нажал на газ до пола, с ревом на форсаже проскочил, а позади ведь еще грузовик. Выкинул мигалку направо — надо через Краснопресненский вал отрываться. Поднял глаза к зеркальцу — салатная «волга» плыла почти рядом. Я скинул скорость. Мне от них не отвязаться. Там форсированный мотор, и они имеют право ездить на красный свет. Надеюсь, «Студебеккер» они не прихватили.
Не спеша ехал в сторону Сокольников и думал о том, как теперь жить дальше. Они мне шагу ступить не дадут. А как доигрывать роль Гамлета с изломанными руками Уриэля — вот этого я не понимал пока.
Может быть, — плюнуть на все и подать заявление вместе с Улой?
Но там — чужая земля, чужие мне люди, там все и все чужое. И почему я должен бежать отсюда? Оттого, что у них сила? Но ведь не вечна же она?
Что же делать? Бросить спектакль недоигранным? Ну, это уж — хрен вам!
И дело даже не в Уле. И не в Соломоне. А во мне. Эта история — единственный путь моего человеческого и писательского воскресения. Только дойдя до конца, я сохраню надежду не распылиться дотла, не исчезнуть, не раствориться в грязном месиве этого мрачно-фантасмагорического бытия.
Я не верю в загробную жизнь. А вдруг она есть? Или может быть — осмысленная жизнь за гранью животного растленного существования? Надо стать больше самого себя, больше своей страшной покорности.
Незадолго до смерти Соломон сказал своей жене: «Я много говорю о правде — не потому, что так уж люблю ее, а потому что она меня всегда, все время очень беспокоит».
И я не могу объяснить это чувство обеспокоенности правдой — это нельзя сказать, это можно только почувствовать.
В меня вселилось это чувство как недуг, как сумасшедшая идея — меня беспокоит правда — и я ничего не могу поделать.
И когда приходит к человеку это чувство — как страсть, как ненависть, как стремление спастись — за ним начинает ездить «Волга», с форсированным мотором, она ужасающе беззвучно плывет сзади, набитая человекопсами, она проскакивает беспрепятственно закрытые перекрестки, она может тебя отпустить и может обогнать, прижать на темной улице, обыскать, допросить, швырнуть к себе в багажник, она может бесследно поглотить тебя, как непроглядный омут громадной реки, и выкинуть через какое-то время на пустынной отмели городской окраины. Но обеспокоенность правдой вы отнять не можете. Пока не можете.
Я понимал, что уговариваю себя, успокаиваю, пытаюсь утишить рев адреналина в крови. Я объяснял себе, что мне нечего терять, что человеческий страх — это только лишние несколько миллиграммов адреналина в крови.
Я не стыдился своего страха. Мы не вольны над своим адреналином. Обеспокоенность правдой больше и сильнее адреналина.
Ничего вы мне не сделаете, проклятые исковые псы! Хоть разорвите и сожрите меня по кускам — я все равно вам не поддамся!
Притормозил около дома Улы, а «Волга» медленно проехала полквартала и остановилась на другой стороне улицы. Я вкатил во двор, аккуратно запер «моську» и пошел в подъезд. И хмелек-то из меня весь испарился!
В лифте подумал, что, возможно, я их зря сюда привез — не надо их наводить на Улу. Сам же и засмеялся своей глупости — а то эти сыскари мерзкие не знают!
Распахнул дверь лифта и увидел Эйнгольца. И вспышкой ощутил — случилось несчастье.
Он сидел около двери Улы на фанерном ящике, сгорбившись, сложившись в бесформенный куль, какой-то измочаленный, растерзанный — рубаха вылезала через прорехи истертой замшевой курточки. У него было заплаканное несчастное лицо. Он молча смотрел мне в лицо и еле заметно раскачивался. Взад-вперед, взад-вперед.
Непослушными смерзшимися губами я еле шевельнул:
— Что?
И я уже знал, что он мне ответит — «Улы нет» — и меня свалил, растерзал, обезумил и поволок по кафельному полу такой нестерпимый ужас, такая нечеловеческая вопящая боль в сердце, такой нестерпимый визг страдания, что я заорал изо всех сил:
— Нет! Не-е-ет! Не-е-е-ет!
А Эйнгольц заплакал — по его одутловатому лицу катились круглые прозрачные капли, и мне казалось, что они вытекают из толстых линз очков, а не из этих противных набрякших красных глаз.
— Она жива! Она жива! — бесновался я и не понимал, что говорит мне Эйнгольц. Я не слышал его — он беззвучно шевелил своими опухшими вывернутыми губами.
И только тут я увидел на двери две коричневых сургучных заплаты, связанных ниткой, — квартира опечатана!
И прорвался сквозь глухоту голос Эйнгольца:
— …психбольницу… связали… отбивалась… запомнил номер «скорой помощи»… не говорят… куда отвезли…
Жива. Жива. Ула, ты жива. Ты жива, Ула.
Господи Всеблагий! Спасибо Тебе, Великий Вседержитель! Больше ничего мне не надо.
Я плохо понимал, что говорит мне Эйнгольц, и сердце мое наливалось неправедным гневом, который от несправедливости становился еще нестерпимее.
— А ты что же смотрел? Ты что, не мог их перебить? Трус!
— Алеша, брат мой, подумай — что ты говоришь! Как я мог их перебить — они вдвоем скрутили меня…
Смотрел в его красное, несчастное лицо беспомощного переростка, и вся моя душевная гадость вздымалась ненавистью к нему. Ах, как удобно иметь безответного виноватого под рукой, когда ты в бессильном гневе, в унижении собственной беспомощности, в дозволенной распоясанности свалившегося на тебя несчастья!
— Поехали! — крикнул я ему, и мы побежали вниз по лестнице, не дожидаясь лифта.
Сон разлетелся вдребезги от дикого крика — этот хриплый вопль размозжил тишину и носился надо мной в просоночной пустоте яростно и хищно, будто кровожадно радовался, застав меня врасплох.
Я дернулась, подпрыгнула и бессильно повисла на вязках, накрепко привязанных к железной раме кровати.
Я распята. Вчера меня поменяли на Варраву.
Серым жидким гноем втекал рассвет в палату через толстые решетки на окнах. Полумрак густел над нашими головами — моя соседка сидела в углу кровати, прижавшись к спинке и широко открывая рот, в котором зловеще мерцали стальные мосты, жутко орала.
Растрепанные волосы вздымались над ней буро-серым облаком — как дым, и закатившиеся глаза уперлись в меня безжизненными желтыми яблоками.
Она была толстая, большая, как идол, вырастала она над кроватью. Мне было невыносимо боязно смотреть на нее, я хотела влезть под одеяло с головой, спрятаться от этих остановившихся глазных яблок. Но я не могла пошевелиться, я ведь была распята. Я боялась, что она встанет с кровати, — она ведь не была распята — ощупью доберется до моей кровати и задушит меня.
Ах, глупость ушедшей вчера жизни! Я боялась сумасшедшую больную женщину больше вчерашних насильников и бандитов!
Я мечтала, чтобы она замолчала, чтобы она перестала кричать! И, услышав будто мою мольбу, в палату вошли две няньки и стали гулко и хлестко бить больную.
Она кричала, они тяжело и равнодушно, как выполняя надоевшую крестьянскую работу, били ее кулаками и ладонями, и звук получался утробно-бухающий, вязкий.
— Что вы делаете?! — заорала я. — Как вы смеете! Вы не имеете права бить больных! Прекратите! Вы же — люди! Как вы можете?!..
Но они даже не оглядывались на меня, продолжая тяжко лупить ее, и звук ударов — чвакающих и плюхающих, словно они взбивали ком теста, заглушался воплем больной. Она все так же разевала широко рот с сизым блеском стальных зубов и выбрасывала в мир пугающий рев сломанного паровоза.
— Перестаньте! — кричала я. — Этого нельзя… Вы не смеете!..
Ободранная моя глотка слабела и сипла, и дыхания не хватало — в распятом виде не покричишь. И больная помаленьку стала стихать. Няньки умаялись — одна утерла на лбу испарину, повернулась ко мне, сказала спокойно и строго: