Александр Васильевич не вынул руку из-под одеяла и не повернулся к гостю. Вяткин сделал вид, мол, протянул руку затем, чтобы поправить постель раненого собрата по войне.
– Ну, как оно там? – повременил, переступил, – у нас?
– У нас неважно. У вас, я вижу, лучше.
– Х-ха! Шутник вы, Алексан Васильич! – переходя на свойский тон, хохотнул Вяткин. Что дела там аховые, по раненым, по потерям знаю. Почему ты раненый на плацдарме сидел? Все геройствуешь? Ох, Алексан Васильевич! Алексан Васильевич! – отеческим, журящим тоном гудел командир полка. Зарубин пристально взглянул на Вяткина. Тот не выдержал его взгляда.
– Оттого, что замениться было некем.
– А Понайотов что? Отсиживался? Не спешил на помощь?
– Понайотов не умеет отсиживаться, и вы это прекрасно знаете.
– Так что же он?
– Вяткин! Уйдите из палатки, а? Уйдите!
– Да я, как старший. Я пришел вас спросить, я всешки командир полка.
– Вот именно всешки! Я вас презираю! Пре-зи-раю!
Ах, если б была сила и мог бы он взять полено, право же, гвозданул бы по этой причесанной «под политику» пустой башке.
– Ха-ха! Он презирает! Он презирает! Слова-то, слова-то все старорежимные. Тебе бы в царской армии, среди дворянчиков…
– Только чтобы не с такой мразью, как вы!
– Ну, ты это… выбирай выражения! – побагровел и затрясся Вяткин, готовый и дальше сражаться за себя, но в палатку влетела, схватила за руку мужа Анастасия Гавриловна и потащила его, бросив на ходу:
– Извините, товарищ майор. Извините… – выудив мужа из палатки, оттащив его в глубь леса, она вдруг размахнулась и дала ему звонкую оплеуху. Дур-рак! Чтобы сегодня же был в полку! Сейчас же! Вон! На нашей машине. Зарубин в любимцах у командира корпуса ходит. Что если он напишет на тебя докладную. Тебя ж… Да не напишет. Он гордый. И в полк к тебе он больше не приедет. Некем тебе, дураку, закрываться станет. Пропадешь! Живи смирно, не ерепенься. Понайотова не раздражай. Тот, чего доброго, пристрелит тебя. Его дед или прадед у генерала Скобелева воевал… Потомственный боец. А-а, тебе что Скобелев, что Кобелев… – Подняв лицо на дрожащее сквозь полуопавшие дубы солнце, Анастасия Гавриловна слизывала слезы с губ.
– Ну, Тося! Ну, Тося! Ну не разостраивайся ты, не разостраивайся, – топтался Вяткин подле нее. – Ну, уеду я, счас уеду…
Анастасия Гавриловна была хорошим хирургом, но как женщина не удалась – малопривлекательная, простолицая, незатейливо, хотя и добросовестно состроенная, она лучше смотрелась бы формовщицей в литейном цехе иль трактористкой, шофером среди мужичья, на фронте связисткой или прачкой. Однако суждено ей было по роду и призванию сделаться врачом, да еще военным. На Халхин-Голе в госпиталь, где она начинала свой боевой путь, привезли молодого лейтенанта Вяткина, тогда и в самом деле болевшего язвой желудка, от курсантских и походных харчей обострившейся. Язва давно зарубцевалась, мужик здоров, но около жены изрядно избаловался, разнежился, обнаглел.
Баба, она все-таки есть баба, хоть и в чинах, и при должности. Наград у нее больше, чем у мужа, характер рубаки, умна, самоотверженна и в то же время слаба – расстанется со своим оболтусом, скажет себе: «Все!», – да через неделю затоскует о нем, захочет его нестерпимо и поедет на попутной в полк, чтобы потом опять сутками стоять возле операционного стола, отрабатывая «увольнение», и выпрашивать затем внеочередной выходной.
Как туго на передовой, Ванечка опять за брюхо держится, конем вокруг нее копытит: «Тосенька! Тосенька!» Она его и выручала, и помогала ему в продвижении по службе, в получении званий, в получении наград – не в коня корм! Не умнеет Ванечка, опять его надо выручать, подлаживаться, угождать. С нею все еще считаются в дивизии. Генерал Лахонин, качая головой, не раз говорил:
«Ох, Настасья ты, Настасья! На горбу тащишь несчастье. В последний раз! Слышишь – в послед-ний!» Сколько было тех «последних разов». Но вот генерал Лахонин переместился выше и дальше. В дивизию назначен новый командир, пожилой, виды видавший, а в артполку отсутствует командир, и в такое время, когда и солдату симуляция не прощается.
Майора Зарубина увезли на санитарной машине вместе с другими ранеными. На большой, разбитой дороге, по старым картам именуемой шоссе, набралась целая колонна машин, и под охраной двух бронетранспортеров двинулась та колонна в долгий, изнурительный путь. Не всем раненым суждено доехать до госпиталей, не всем предписано будет вернуться на фронт или домой.
– Ну, как он, Александр Васильевич, герой наш и упрямец? – поздно вечером позвонил в санбат командир корпуса.
Хирург коротко и сухо доложил, что рана в межреберье была бы неопасна, если б вовремя сделать рассечение, удалить осколок. Начался абсцесс, оба ребра раскрошены, выбиты – надо вынимать, и их вынут в госпитале. Он боится, что дело этим не кончится, – загнила костная крошка. Надо смотреть на рентгене – дошло ли гниение до позвоночника. Пока же они сделали, что возможно было сделать в полевых условиях: почистили рану, вынули осколок, сбили температуру, обиходили человека и отправили в эвакогоспиталь.
– В какой, не знаете?
– Где есть места. Госпиталя у нас, как всегда, переполнены.
– Ну, хорошо. Спасибо. Отвоевался, видимо, тезка Суворова.
– Думаю, да.
«Вот как хорошо. Вот она, жизнь наша. Обиделся друг мой сердечный, и правильно сделал. Замотался я вконец».
Зарубин, конечно, дошел умом своим, что их плацдарм всего лишь вспомогательный, что готовится грандиозная операция. Но вот попробуй теперь оправдаться и перед ним, и перед Натальей. Не дай Бог, узнает она, что он Зарубина на плацдарме забыл, раненого не навестил. Он-то, сам-то герой, не напишет ей, но как скроешь? Надо будет разыскать Зарубина в госпиталях. Надо, чтоб кто-то осторожно сообщил, что вот-вот будет указ о присвоении ему звания Героя Советского Союза, и надо самому, непременно самому, вручить герою Звезду. Получит, конечно, Пров Федорович от Александра Васильевича, сполна получит! Но такая уж доля генеральская: терпи, коли умного друга хочешь в сердце сохранить. А ведь его, такого прыткого, неуживчивого, железно-мудрого, однако, никто и не любит… кроме меня, конечно. Ну, еще Наталья, ну, еще Ксюшка, ну, еще солдаты… ну, еще… Ах, если б всем так!»
День прошел в страшном грохоте, суматохе и непрерывных боях. Высоту Сто противник очистил, реденькое войско русских фашисты потеснили: заняли кинутую часть противотанкового рва, теперь в нем немцы накапливаются, потому как в ров тот, будто в речку Черевинку, выходят все стоки-притоки, траншеи, ходы сообщений, устья многих оврагов и водоемов. Из того рва атаковать передовой батальон – ловкое дело. Но еще свободен овраг до самого берега реки, и не дать ли возможность Щусю отойти подобру-поздорову. За это снимут голову и батальонному начальнику, и художнику Бескапустину, даже хитровану Сыроватко не поздоровится.
На левом берегу ночами большое шабутенье, накапливается войско – для помощи Велико-Криницкому плацдарму или для нового удара? Сиди вот тут, точно кулик на кочке, тяни шею и высматривай – жениться пора, а подруга долгоносая с кем-то в пути и не торопится к родному болоту.
Кроме всех прорух и бед, еще одно крушенье – потерялась трубка. Без трубки полковник, что местный казак, тоже, между прочим, полковником именовавшийся, – Тарас Бульба, – никуда. Ординарец, связисты, разведчики, все растрепы и растяпы, бывшие под рукой полковника Бескапустина, обшаривали землянку, обползали каждый вершок земли, ощупали все щели – нет трубки, пропала, провалилась проклятая…
И утро суматошное выдалось. С рассвета обнаружилось – весь берег бел от овощи. Где-то в верховьях реки немцы раздолбали баржу с сахарной свеклой, и в силу все того же течения Бэра, землевращения, значит, прибило буряки к берегу, где и доски, брусья от разбитого судна тоже прибило. Началась уборка урожая, вскорости перешедшая в массовую драку.
Пленные тоже сунулись за буряками, да куда там?! Оттеснили их боевые ряды русских обратно в земляные щели. Но буряков хватило всем. Пленным, правда, пришлось, снявши штаны, бресть вглубь и вылавливать овощь. В оврагах самые отважные вояки пекли буряки в огне, по ним с противоположной стороны гитлеровцы бросали мину за миной, и, слух шел, одной миной угодило прямо в костер, над которым висела каска со свеклой. Сообщение это не повлияло на смекалистых костровых, оно лишь обострило их сноровку: варили свеклу в норах, продалбливали дымоход прямо из земли наверх, ели полусырую, сладкую овощь.
Пленные грызли овощь сырьем, лезли к кострам русских солдат, те морщились, будто от дыма, косились на фрицев, но уже не дрались, хоть немцы эти и пленные, – но тоже ведь люди, и тоже жрать хотят. Но скоро пленных собрали, сбили в строй, погнали в пойму Черевинки – копать могилу соотечественникам.
Немцы, в том числе Вальтер и Зигфрид, вырыли яму рядом с могилой русских солдат, сложили рядом до кальсон раздетых братьев своих. Чужеземцы – не какие-нибудь красные нехристи – связали обрывками провода две палочки, водрузили на братской могиле крест, – так и просвечивало сквозь кусты над Черевинкой рядышком обломок черенка от лопаты над могилой русских солдат и древний намогильный знак, пусть жалкий, пусть временный, но заставлял он людей почтительно притихнуть возле могилы, поклониться тем, кто еще не забыл Бога.