Я бросился домой, к фельдшеру. А там уже все знали, плач, крик. Мужчины и наши парни потуже набивали узлы. Разрешили взять по одному на человека — в грузовиках места нет. А там, в новой жизни, все новое дадут… Фельдшер мне сказал, чтоб я пошел простился с его отцом. Старый Абдухилок меня обнял три раза, сказал, что уходит в горы. «Там бараны, — сказал он. — Там кошары. Там меня не найдут. Пусть ищут. Никуда не поеду. Хочу умереть дома…»
— Не нашли?
— Нет, не нашли. Может, плохо искали. Он и умер дома… Еще через тридцать лет. А из тех, кого угнали, многие умерли — и молодые, и женщины, и дети. Климат там другой, вода другая, проклятый Яван… Которые выжили — живут. Новые дома построили, новых детей завели. План выполняли. Или приписки делали. Про это все газеты писали. А как там народ вымирал, мне Абдухилок рассказал. Я туда вернулся лет через двадцать. Был в областном центре в командировке и увидел в аэропорту в расписании — Сары-Хосор. Купил билет, полетел. Будочка на берегу, полосатый чулок — аэродром под кишлаком. Какие-то даже люди шевелятся. Побежал домой, к фельдшеру. Дом полуразваленный. Пошел в сад, на виноградник, к дереву, под которым мы с Гагиком спали. А там сидит Абдухилок. Ничуть не изменился. Долго меня разглядывал, пошел ставить чайник. «Молодец, что пришел повидаться, — говорит, — молодец. Поживи немного». Я и пожил. Ходил в лес. Потом еще раз туда прилетел… В семидесятые годы люди стали возвращаться. Давали им особые разрешения — как в запретную зону. Они хлопотали о разрешении, и им давали, потому что начальство решило теперь ордена на коровах получать. Завезли туда толстых голландских коров, чтоб они по горам лазили. Под это дело многие разрешение брали, чтоб вернуться на землю предков.
— А коровы?
— Коровы подохли. Коровники развалились. Деньги украли. Все нормально. А я два раза туда приезжал. Хотел там поселиться. Только поздно новую жизнь начинать. И в Германию зря поехал — поздно. Украину, с которой нас вывезли, я не помнил, а вот Таджикистан…
— Но там-то и вовсе нынче…
— Да, говорят, там сейчас режут друг друга. Неужели это правда? Такой народ прекрасный, таджики. Лучший народ.
— Лучше немцев?
— У-у… Какой я немец…
Мы расстались, договорившись снова встретиться вечером, тут же, у столиков «Бо риважа», где ж еще встречаться в Эссауире? Вид у гнэдиге Рольфа был усталый. Я хотел его обнять на прощанье, но вовремя вспомнил, что мы все же не в Душанбе… Хотелось о многом его расспросить, но еще был не вечер.
А вечер выдался, конечно, не мудренее утра. Пополудни я встретил у городской стены молодую марокканку, хорошо говорившую по-французски. Она была одета почти по-европейски, хотя и вполне убого, выдавала себя за художницу — кто может ей запретить? Я еще помню времена, когда все варшавские продавщицы говорили, что они искусствоведки («хисторик штуки» — никакого обмана, потому, что уж одна-то штука у них всегда была). Во всяком случае, от этой я не требовал, чтоб она рисовала пейзажи или была поклонницей Климта. Мы просто с ней гуляли у моря, пили чай на набережной, потом я ее покормил обедом — невелика растрата, когда-то она, бедная, ела в последний раз? Ну а потом, уже под вечер — по старой, неистребимой, наверно, привычке, — привел ее к себе, в скромный номер гостинички. Оказавшись вдали от посторонних глаз, она стала поспешно и безо всякого изящества раздеваться. Изящества не было в ней и в голой, и я даже не знаю, чего я ждал? Но все эти годы странствий, все эти загадочные женщины под джелабой, иногда и под чадрой, а порой и в цветастом платье европейского покроя, все эти тайные взгляды, эти нежные руки египетских продавщиц, которые гладят тебя, пока ты выбираешь покупку, все эти черные нубийские попрошайки, ласкающие твое немолодое плечо, повторяя зачарованно на манер Лайзы Миннелли: «мани, мани, мани, мани»… — наверно, все это и завлекло меня в казенную постель к вполне механической процедуре, осложненной лишь опасением за бумажник, однако и не скрашенной никакими восторгами… Потом она ушла, и я сразу перестал думать о ней. Лежал с закрытым окном дотемна и только тогда вспомнил, что у меня свидание с герром Рольфом.
Я наскоро оделся, прибежал на уже опустевшую площадь — его не было. Вообще почти никого не было, а назавтра мне нужно было уезжать спозаранку в Марракеш, к парижскому самолету… Я уснул, но проснулся, как обычно, минут через сорок и провалялся почти до утра без сна в мученьях нечистой совести. И дело было не в том, что мое вчерашнее приключение являлось мне убогим, как сумма, уплаченная за обед (это, вероятно, и была цена здешних любовных услуг), а в появившемся мерзком ощущении, что я предал кого-то. Даже не герра Рольфа предал, не придя на свидание (хотя и его тоже), но каким-то образом предал Сары-Хосор. Было ощущение, что я предал его снова, ибо, конечно, я уже предал его однажды — в тот год, когда мой персональный рай так страшно сползал в пропасть войны и ненависти, а я преспокойно сидел в Москве и в Париже — скорбел и охал, конечно, как все, но не бросился им на помощь, не дал им приют, не накормил, не утешил, как поступил бы таджик… Конечно, тогда рушилась империя, горели рукописи, погибали миры, но что мне до всех миров — там был мой мир, тот, что я отыскал после десятилетий поисков, тот, что сделал меня счастливым, и вот я позволял ему гибнуть… Упаси вас Боже от ночей, подобных той, которую я пережил накануне последнего отъезда из нежной Эссауиры. Как, впрочем, и от многих нынешних моих ночей упаси вас Господь…
Крит, 1998
Здесь, вероятно, имеется в виду тот малоизвестный молодым читателям случай, когда знаменитый генералиссимус и теоретик политэкономии И. Д-ли, дав своей дочери сто рублей, спрашивал у нее через полгода, много ли денег осталось у нее на питание (старики помнят, что килограмм масла стоил в те годы девяносто рублей). (Примеч. автора.)
Чтобы не бросать тень на доброго пейзажиста (которого и без того уж звали Исааком), автор считает своим долгом пояснить, что Левитан известен во Франции как торговец мебелью.