—Ради искусства, — сказал я.
—Нет, сэр. Но мы слышали, у вас контры с муниципалитетом.
—Муниципалитет приказал мне убираться.
—То-то и есть, сэр. Вот нам вроде как и неохота брать сторону муниципалитета против вас, сэр.
И они остались на всю ночь. Англичане до мозга костей.
Назавтра доски были прибиты, щель зашпаклевана, а крыша укреплена еще несколькими метрами провода. Конечно, какая-то мелочь продолжала сыпаться нам на головы, и Носатик все еще нервничал.
—Она может в любую минуту рухнуть, — сказал он. — Что тогда будет с вашей картиной?
— Вот-вот, Носатик, я как раз собирался поговорить с тобой о картине. Понимаешь, к субботе надо перенести на стену шестьсот эскизов и несколько дюжин картонов.
—К с-с-с...
—Да, к субботе.
—Почему к с-с-с...?
—Потому что нельзя терять ни минуты. Особенно если эта чертова часовня разваливается, что весьма похоже на правду, поскольку из нее уже сыпятся кирпичи. И в первую очередь мне нужна дюжина хороших помощников. Хорошо бы пригласить девчонок из художественного класса политехнической школы.
—Но ведь здесь опасно, — сказал Носатик. — Их м-может у-убить.
—Думаю, именно поэтому работа придется им по душе, — сказал я. — Во-первых, опасно; во-вторых, грязно и по шею в краске.
—В-третьих, служение искусству.
—В переговорах с учениками художественного класса я не стал бы напирать на эту сторону. Лучше говорить об опасности, грязи и краске.
И точно: еще до вечера двадцать пять девчонок и четверо мальчишек — весь класс в полном составе — предложили нам свои услуги. Я выбрал двенадцать не слишком хорошеньких. Мое правило: хочешь иметь хороших работниц — бери средних. Хорошенькие, может, и покладистее, но ленивы, а дурнушки хоть и прилежны, но чересчур въедливы.
В результате профессор застал нас в разгаре работы. Штукатуры и плотники доделывали нижний ряд лесов, мы с Носатиком, стоя на высоте тридцати пяти футов, расписывали верхнюю часть стены. Пятнадцатью футами ниже торчали на стремянках Джоркс и Набат. Вооруженные большими угольниками и отвесом, они намеряли на штукатурке квадраты, на которые десять девчонок и двое парнишек из художественного класса наносили рисунок с картонов. Коуки, которая всего несколько минут как вкатила коляску со своим привеском, покупками и шестью бутылками пива, подметала пол. Каждый день она сначала костила нас всех без разбору за то, что мы развели такую грязь, а потом с помощью веника и тряпки подымала отчаянную пылищу.
Шума тоже хватало. Джоркс пел, Набат насвистывал, девчонки фыркали-прыскали, трещали-верещали и бранились с мальчишками, которые кропили их краской. Трое штукатуров и плотники стучали молотками, переговариваясь, свистя и напевая. Носатик чихал, а я пытался урезонить Коуки, объясняя ей, что поднятая с пола пыль осядет на свежей краске. То есть орал во все горло. И должен сознаться — мне хотелось орать. Потому что работа на лесах всегда кружит мне голову. Неповторимое ощущение. Нечто среднее между тем, что чувствует ангел, выпущенный полетать в чистом небе, и пьяница, оставленный порезвиться в королевских погребах.
В конце концов, где в этом мире есть возвышение лучше подмостей живописца! Ни один адмирал, поднявшийся на мостик только что спущенного на воду боевого корабля, не испытывал такого наслаждения, как Галли, когда он, стоя на двух планках, поднятых на сорок футов над грязью повседневности, с палитрой и кистью в руке, на сквозняке, раздувающем его брюки, готовился приступить к боевым действиям.
Как раз в этот момент сквозь поднятую Коуки пыль, дым от трубки штукатура и пар от чайника я увидел профессора, пробиравшегося среди канатов, стояков, подставок и ведер. Его сопровождал сэр Уильям Бидер и еще с полдюжины других особ, в которых даже с верхотуры нельзя было не заметить признаков высочайшего достоинства. Как-то: туалеты с Бонд-стрит и интеллектуальное выражение лиц, выработанное в лучших частных школах.
По правде говоря, я с первого взгляда понял, кто они. Господа. Мой престиж. Который начал быстро возрастать с тех пор, как со смертью Хиксона мое имя попало в газеты. После операции с эскизом профессор, надо сказать, чуть ли не каждый день или писал мне, или звонил, надеясь обнаружить еще ранних Джимсонов или разжиться интересными деталями моей биографии. Потому что дела с «Жизнью и творчеством Галли Джимсона» были на мази. В Лондоне нашелся-таки издатель, обладающий достаточно высоким чувством общественного долга, чтобы согласиться увековечить мою гениальную личность при условии, что возможные убытки будут возмещены душеприказчиками Хиксона, рассчитывавшими сбыть еще нескольких ранних Джимсонов, и сэром Уильямом, который, как восходящая звезда среди коллекционеров, несомненно заслуживал, чтобы его имя дошло, или лучше сказать — снизошло, до грядущих поколений.
При виде столь пышной и влиятельной депутации я, по правде говоря, так воодушевился, что чуть не свалился с подмостей. Вот это да! — подумал я. — Вот это триумф! Возвращение к добрым старым временам. Ни дать ни взять, картина из «Панча» — «Посещение мастерской художника». Словно я уже на том свете! Эх, мне бы бархатную куртку и эспаньолку!
Я сразу возвысился в собственном мнении. В котором за последнюю неделю и без того уже сильно вырос. В значительной мере благодаря регулярному питанию — причем ел я самое лучшее, — но, должен признаться, и благодаря профессору. Когда тебя расписывают, пусть даже писатель, начинаешь поднимать нос. А профессор был как раз в хорошей форме. На свои пятьдесят гиней комиссионных он оделся во все новое, вплоть до носков, рубашек и пижам. И теперь прыгал новеньким с иголочки чижиком и чирикал на радостях. Он пел обо мне так сладко, что я стал куда менее критично относиться к собственным претензиям.Поэтому при виде профессора и господ, явившихся мне на выручку, я не столько удивился, сколько обрадовался. Мгновенный зуд, как при кори, ожег меня с головы до ног. И я сказал себе: «Что слава! Ты достиг большего — ты доволен собой! Пожалуй, теперь можно снять с себя теплую фуфайку, по крайней мере летом».
—Кто это? — спросил Носатик, принюхиваясь к процессии с собачьей подозрительностью.
—Мои поклонники, — сказал я небрежно. — Не обращай на них внимания. Занимайся делом. Посмотри, что ты натворил!
Потому что он рисовал киту нос совсем не там, где нужно.
—Что ты делаешь, Носатик? Взгляни-ка на эскиз, бестолочь!
—Но у кита лицо вовсе не на затылке.
—Нет, на затылке. У моего кита — на затылке. Только на затылке.
—Н-но мне его т-там никак н-не при-прилепить.
—Ах, Бог мой! В этом-то вся штука. Прилепи его, как ярлык на газовый счетчик. Иначе кит будет мертвым, ненастоящим. Он не будет жить. Будет просто картинка из книги о китах{55}.
Носатик не годился в подмастерья, потому что от великого энтузиазма все видел вкривь и водил кистью вкось.
—Вот что, Носатик, — сказал я, — возьми себя в руки. Успокойся. Нельзя писать в горячке, тут надо всерьез работать мозгами — думать о десятках вещей сразу. Думать глазами, пальцами, ушами, носом, животом, всеми имеющимися конечностями, всеми извилинами, какие остались у тебя после школы, даже кончиком языка. Многие первоклассные художники делают свои лучшие работы языком. А, Бог мой, только посмотрите, что он откалывает! — потому что Носатик накладывал на нос кита светлый тон. — Ты что, хочешь, чтобы этот пятак слез со стены?
—Я не могу его с-с-соскоблить.
—А и нельзя со-соскабливать. Во всяком случае, на стене нельзя. Краска потеряет свою специфику: масло растечется, а оно должно всасываться. Твоя чертова мазня будет блестеть, как Сарин нос, когда она жарит рыбу. Постарайся согласовать тона! Счастье, что ты не сделал еще светлее. Неужели ты не видишь, как у меня смотрится этот черный кливер?
Потому что, могу смело сказать, клюв приводил меня в восторг. Он был моей гордостью, моей радостью.
И я совсем забыл о моих поклонниках, пока, немного погодя, повернувшись, чтобы сплюнуть, не обнаружил их на линии огня. Зажатые среди строительного мусора, из которого они не знали, как выбраться, они стояли, задрав носы, с таким интеллектуальным видом и такими умильно-восхищенными улыбками, что только Носатик мог не понять, насколько мало они соображают, что вокруг них происходит и где они находятся. Мои мальчишки и девчонки разглядывали их с презрением и брезгливостью. Потому что в эту минуту чувствовали себя уже художниками. Даже штукатуры, народ вполне ручной и цивилизованный, смотрели на незваных гостей с презрением и брезгливостью. Потому что стенная роспись размером сорок пять на двадцать пять пробирает человека сильнее рентгеновских лучей. Она оказывает глубокое и зачастую непроходящее воздействие на расстоянии двадцати пяти ярдов. Одна моя ранняя роспись сделала из рыболова... гравера. Потом он зарезался. Не выдержал, кишка оказалась тонка. Слишком много риску. Не сумел пуститься во все тяжкие.