Только не обнаружить себя, свое — вот принцип выживания… так думал Лева. Невидимость!
А уж как Лева стал виден! Так, что не увидеть его стало невозможно… Еще вчера лежал он в острых осколках на полу, его взгляд пробил дыры в окнах, на полу валялись тыщи страниц, которые он зря и пошло всю жизнь писал, от него отвалился белоснежный бакенбард — он был самым видным человеком на Земле! Его гнев, его страсть, его восстание и свобода…
А сейчас он был виден в лишней натертости пола, в более чистых и более целых, чем прежде, стеклах, в свежей, цыплячьей замазке окон. Вчера он был виден в своем поступке — сегодня стал виден в поведении.
Страх заметности поражал Леву — открытое пространство пугало. Он вспомнил кино: человек бежал по безбрежному капустному полю, а поле простреливалось со всех сторон, взрывались под ногами кочаны, — так бежал он во все стороны, нелепо вздергивая ноги, спотыкаясь и падая: и бежать невозможно, и падать неудобно… Эти кочаны, как грехи, ровные, гладкие, однозначные — во все стороны, до горизонта. Плоды.
И кадры другого фильма — из собственной жизни — с периодичностью вспыхивали в нем, и чем темнее и глубже были провалы забытых. эпизодов, тем ярче запомнившийся между ними кадр. Вот он разговаривает с вахтершей (она вернулась в учреждение раньше всех, ничего не заметила, первая репетиция прошла, стало быть, успешно, но второй страх оказался больше первого, и то, что хоть что-то прошло, еще усугубило ожидание того, что предстоит… сейчас она дремала, устав от дома)… Вот он доказывает Готтиху, что Россия, вне классов, никогда не существовала… «Гений!..» — восхищается Митишатьев. Вот Бланк: «Что же вы молчите, Лев Николаевич!» (Но тут другой позор, смешанный с позорным же успокоением: Бланк не донесет никогда)… А вот Лева что-то страстно доказывает асимметричной девочке со вставными глазками — про локон Анны Карениной!.. Леве было трудно подавить в себе вой — он даже прислушивался: не вырывается ли наружу.
Учреждение оживало потихоньку; приходили, пожимали, сочувствовали потерянному Левой празднику: впрочем, что ты потерял? опять то же, выпили-разошлись, куда только дни делись? — ничего не потерял. Кто-то сказал, что он прекрасно выглядит, Лева, и что воздержание на пользу не одному Толстому.
Лева бродил по коридорам, был остроумен, элегантен — тени коридоров, тени людей, сон. Гораздо ярче была реальность вспыхивающих, обрамленных чернотой беспамятства картин. Он там продолжал жить, а сегодняшний день вяло снился ему.
Никто ничего не замечал!
Что-то едва ли не похожее на разочарование шевельнулось в нем: он преувеличил свою славу… «Господи, до чего же не наблюдательны люди! — мысленно восклицал он. — А им и не нужно, зачем? Меня травила небрежность моей тайны, вопиющая демонстративность улик… Вот же, вот же, вот! Почему вы не замечаете? Вот вы подошли к окну: отчего замазкой все измазано? — свежая, видите? не закрашенная!.. Нет, никому никакого дела. Дела нет. Я страдал от халтуры своих поправок, от того, что не достигнута возможная, та тщательность подделки, при которой, еще может быть, все как-нибудь, если повезет, то и сойдет… Так нет же! Я — перестарался…»
Эта пренебрежительность вернувшейся на свое место жизни к Левиным недочетам и небрежностям — очень задела его. Меньше всего ожидал он такого оборота. Сама жизнь была столь небрежна, что Левины заусенчики оказались в этом слитном море общей небрежности — излишней старательностью.
Однако этот вялый сон оборачивался кошмаром! Тем более что, в легком смещении своей бесплотности, оказывался этот сон неуловим, недоказуем. Не разбудить, не проснуться… Сам воздух, сам серый свет содержал в себе этот легкий жест недоуменного и холодного пожатия плеч и возвращения к прерванному разговору с полноправными гражданами этого сна, не отвлекаясь на пришлых, которым этот сон снится… сам сон пожимал плечами схалтуренного кое-как пространства: о чем это вы? не понимаю… что это вы, право?
Лева метался, скользил по натертому полу, подводил всех по очереди к уликам, намекал, выспрашивал, хихикал — никакого эффекта! Лишь ласковая улыбка неловкости, на всякий случай вежливая ироничность взгляда воспитанного и не прерывающего разговор собеседника: чтобы не обидеть чудака, он у нас такой… — и отойти потом к своим. Леве казалось: он сходит с ума.
И вот наконец итог, пик, крещендо-мещендо, апогей, кульминация, развязка, что еще? — НИ-ЧЕ-ГО; вот наконец то критическое НИ-ЧЕ-ГО, божок, символ: небольшое, гладенькое, темновато-лоснящееся, продолговатенькое, умещающееся в ладонь… — ! и нет его; вот оно!.. — наш поэт предстает пред очами (или пред оком, что мы не выяснили: вставной ли второй глаз? или первый, почему второй?..), нашему поэту предстояло и он предстал, очно, пред единственным трезвым и недреманным оком этого академического сна — заместителем директора по административно-хозяйственной части, он же… (зам по АХЧ). Видит ли своим вставным глазом зам? {98}И вот Леве кажется, что он видит. Он словно бы потрогал щепочку, приклеенную к шкафу: хорошо, молодец, тщательно; сокрушился по поводу замазки — ах, как народ испортился, совсем работать не хотят! еще, наверно, и кучу денег содрал за такую работу — посочувствовал; зато стекло, из двух половинок состоявшее — давно собирался все заменить и все никак руки… сами знаете… спасибо; неужели вы про маски не знали? этого добра у нас полно — не стоило так переживать… С чернильницей смешно… Нет, нет, Готтих мне ничего не говорил… Какой Готтих? {99}Зам и вида не показал, может быть, лишь чуть намекнул, а то и нет, — пожал руку, поблагодарил, извинился, что вот так пришлось, сами знаете… спасибо. Теперь у вас, Лев Николаевич, заслуженный отгул — гуляйте, веселитесь законно. Хвалю, ценю, похвала обжалованию не подлежит и приведена в исполнение.
— Только вот… Одну минуточку, Лев Николаевич!.. Ах, как в Леве все пошло стремительно на дно, но в то же время и ожило, как последняя надежда… Сколько достоинства сумел вложить Лева в это «слушаю вас», вернее, сколько послушности вложил он в свое достоинство!
— Тут у нас один иностранец — сами знаете этих иностранцев! — приехал… интересуется… сами понимаете… Пушкиным
Александром Сергеевичем (вставной глаз, фрикативное «г»…) А. С., так сказать… Не могли бы вы, я вам настоятельно рекомендую, вот вы в прошлом году в Париже не побывали, но ведь еще будете, будете!.. И вам приятно, и нам полезно. Известный, между прочим, иностранец, американский…
Это ножницами, ножницами! кто-то стриг и клеил, стриг и клеил все более фантастический коллаж: сочинял из обрезков и обрывков, подхихикивая, — а вот сюда я еще цифирку наклею, 88 и хвостик, и — готово! бездна юмора и вкуса… довольно потер ручки, поерзал… ах, хорошо! можно сказать, завершено. Каким же чувством чувствуем мы, что что-то еще надо было доделать, чего-то не хватало, а вот сейчас уже совсем готово — не прибавишь, не убавишь: швейная машина в пенсне, бюстгальтер в пустыне, кольт в манной каше и семь одинаковых бюстиков на рояле… И Лева на фоне, с едва заметной булавочкой в груди.
Так, так! все в порядке!.. — восхитился Лева художественной точности жизни. НИ-ЧЕ-ГО — и заграница как награда! — Непреходящесть и вневременность любимой родины обрадовали его.
Лева уже мысленно замечательную статью писал… Факты, положим, всем известные, но угол… ракурс… какой пронзительный свет! «Путешествие из России» — так назову. (От Польши до Китая) — в скобочках. Так сухо, строго, академично. Эпиграф: «…и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России». Почему про это — все знают, а никто не обобщил? — «Пушкин и заграница» — Лева не припоминал такой статьи…
…Это был тот самый американский писатель{100}, который написал впоследствии знаменитый фельетон «Как я был Хемингуэем» (но не тот, которому у нас этот фельетон приписали). Лева читал, в свое время, его рассказы и не уценил их до сих пор. Удивление, столь наивное, перед человеком, который написал то, что ты читал с восхищением в детстве, превышало Левину профессиональную опытность, и то, что хорошую литературу создают не только мертвые, а вот, в частности, и этот человек, поражало его…
Он вглядывался в его черты и не видел никакого сходства. Он бы спросил себя: в чем он ожидает увидеть это сходство? — и не мог бы ответить. А главное, где скрывался этот пыльный южный юмор?.. Равнодушное, застывшее, бугристое и красное забулдыжное лицо ничего не выражало. Кто за него расточал весь тот блеск, отражение которого неизбежно ожидал Лева некими отблесками на лице? Странный тип.
Они катили в просторном черном ЗИМе, откуда Леве так хорошо, так ново и полно (из-за рядом иностранца) был виден Петербург. Господи, Господи! что за город!., какая холодная блестящая шутка! Непереносимо! но я ему принадлежу… весь. Он никому уже не принадлежит, да и принадлежал ли?.. Сколько людей — и какие это были люди! — пытались приобщить его к себе, себя к нему — и лишь раздвигали пропасть между градом и Евгением, к нему не приближаясь, лишь от себя удаляясь, разлучаясь с самим собой… Вот этот золотистый холод побежал по спине — таков Петербург. Бледное серебряное небо, осеннее золото шпилей, червленая, старинная вода — тяжесть, которой придавлен за уголок, чтобы не улетел, легкий вымпел грубого Петра. С детства… да, именно так представлял Петра! — как тяжелую темноту воды под мостом. — Золотой Петербург! именно золотой — не серый, не голубой, не черный и не серебряный — зо-ло-той!.. — шептал Лева, разглядывая свою родину глазами, которыми зря награждал иностранца.