Тишина, как в склепе, в ушах звенит, и собственное дыханье кажется чужим, прерывистым, булькающим, будто удушают кого. Невольно насторожишься, прислушаешься, запрешь в себе воздух и услышишь тогда, как тонко, по-комариному гудит тишина. Но скажи на милость, какому дыханью быть в груди, коли нынче меняют человека. Он матушкой-землею рожден жить и плодиться, у него и натура для той цели скроена, но в одну минуту случится вдруг, что отныне незаможет человек ни работать, ни семени посеять в благодатную почву, и вроде бы прежний останется обличьем, и каждый признает его по глазам, и носу, и оттопыренным ушам, но то оболочка лишь, шкура неистребимая, а душа уже не та. А иной души пугаться надо. Вот говорят: не человек, а зверь. Но про иного зверя: как человек, только сказать не может. Родову пресекают, родову, память человечью обрывают напрочь. И позади тьма, и впереди мрак. Ведь как далеко мог бы продлиться Клавдеюшкин род: и воины бы, глядишь, пошли бы, и добрые пахари, и купцы знатные, и баюнки-песенники. Как в пропасть всех столкнуть разом своею рукою, детей, и внуков, и правнуков, а самому остаться на берегу, любопытно наблюдая, как с гнетущим молчаньем летят они в провал, исчезая, испаряясь, унося с собою непроклюнувшиеся ростки гигантского человечьего древа.
Майся, человече, майся: ежели есть конец света, грядет переменье, то для тебя оно нынче случится.
Шесть шагов туда, шесть обратно, будто заживо замурован в бревенчатый склеп; хоть бы отдушина была, пятник с затычкой для вольного воздуха. Уже ни радеть, ни скакать не тянет, но позывает полежать на мягком, забыться в перинах, только кровати нет. Где молишься, там и забудься на полу в коротком прерывистом сне, свернувшись калачом и сунув под голову костистый кулак. Вроде бы вздремнул только, очи смежил – и вдруг вздрогнешь, ровно толкнул кто иль позвал, а рука вся мокрая то ли от слез блаженных, еще чистых, детских, что бывают лишь во снах, то ли от натекшей слюны. Испить бы, испить… Очнулся окончательно, притянул кувшин, приник к затхлой воде. Глотка хватило, чтобы отпрянуть, прийти в чувство. Подбежал к двери, готовый ломиться, кричать, звать, но опомнился, на замахе остановил ногу и, отвернувшись, затоптанную чуню отпнул в другую стену. И захолодел, ожидая грозы. Взмолился, упал на колени, а спиною, однако, упорно стерег, когда скрипнет дверь и белым призраком явится пророк. Ночной испуг, нежданно зародившись, так же скоро прошел, но теперь досада трепала сердце, зависть мутила: «Другие-то купчины об эту пору не дремлют, делами, поди, ворочают миллионщики, копейка к копейке прикладывают. Время-то ухо-ди-ит, вре-мя-а… Времени мучительно жаль, время зазря пропадает, капиталец киснет в мошне, не прибавляясь. Он же скудеет сам по себе, как река без приточной воды. Продал-купил, по рукам ударили, в цене сошлись, так чего волынить?»
На восьмой день строгого поста Клавдя уже с нетерпением ожидал Миронушку, мысленно торопил его. И когда раным-рано явился он, то показался Клавде пуще отца, вестником какой-то особой благодати, к коей стремился парень с самого рождения. Он с трудом удержал слезы, но слизкий, дрожливый голос выдал волнение. Скопец принял его за радость предстоящего и умилился, он даже не оскорбился, когда Клавдя, укрепляя дух, заговорил грубо и дерзко:
– Ну пошли, пошли. Где застрял, креститель? Как в яму провалился.
Клавдя чуть не побежал, так заторопило его сердце, так обрадован было кончиною долгого поста. И то, что шли одни, никто не попадался навстречу, тоже радовало и сулило добрый исход. Но вот Миронушко остановил Клавдю возле темно-коричневой дверцы и широко распахнул. Сразу увиделась битая из глины русская печь, высокое, гудящее пламя в утробе. Огонь плясал хищно, яро, по-звериному выгибаясь, норовил из устья выметнуться прочь, и багровый свет его струился по стенам. Клавдя спустился по трем ступеням вниз, машинально считая их, дверца за ним властно хлопнула, упал железный крюк, несчастный торопливо оглянулся, и сердце у него оборвалось. Миронушко уже успел где-то подхватить кожаный фартук и сейчас торопливо подвязывал его, наверное, боялся опачкаться кровью. В округлившихся, неожиданно помолодевших глазах пылали два жадных костерка, а тело, облитое до пят длинным передником, с напряженно вывернутыми назад руками, казалось освежеванной скотской тушей. Клавдя потерянно заозирался, отыскал взглядом узкий деревянный топчанчик с засаленным, видавшим виды изголовьем, покорно сел, зевнул широко, устало и, недолго помедливши, мерно качая головою, вдруг самовольно лег, протянул ноги, плотно сложил их одна к другой и закрыл глаза. Тело казалось чужим, деревянным, уже не принадлежало ему, но сердце, до сей поры молчавшее, вдруг забилось оглушающе, и в затылке заковали внезапные кузнечные ручники, отчего голова заподскакивала. Предчувствие беды и оглушающий страх затопили от макушки до пяток, но вместо того чтобы сорваться и бежать стремглав, он еще пуще сцепил ноги и стиснул зубы. «Господи, дай укрепы, Гос-поди, не дай пасть духом».
Шаркающие шаги приблизились, украдчивые, настороженно-воровские, из ночи, из темени, издалека, и, загремев, наконец смолкли у изголовья. Не размыкая глаз, Клавдя попросил:
– Слышь… по уговору. Как сговорились, отче.
– Да, да. Ты испей, сын мой, испей… Ты испей, это сладко. Это нектар божественный. Заснуть и проснуться иным.
– Ты не проведи, отче, – меркло досказал Клавдя, удобнее располагаясь на ложе и закрывая глаза. Запоздалое огорчение иль глухая тоска подобрались под горло и остались там. Каменная тягость налила чресла, переполнила утробу, густая обволакивающая темень навалилась на Клавдю, поглотила его, и в дальнем углу пещерицы вдруг увиделось крохотное, не более ячменного зерна, полузабытое материно лицо и громадные разношенные руки. Она иль заслонялась корявыми ладонями, не подпуская сына к себе, иль оборонялась от нежитей, иль отпехивала иную тягостную силу и надрывно кричала: «Кланюшка, не ходи туда. Кланюш-ка-а, там темно».
С печного засторонка Миронушко достал сточенный сапожный нож, накалил на угольях лезо и украдчиво подступил к беспамятному агнцу, не сводя лихорадочного взгляда с белого запрокинутого лица. И воскликнул скопец, торжествующе вскинув руку. «Смотри, дитя, на сокрушенного змия!..»
Иссяк иль запечатался до времени Паисьев слезный родник? Давно ли не просыхал от слез отшельник, зренье почти утратил, и в красных, воспаленных обочьях терялся бесцветный, водянистый взгляд. Но тут, посреди реки, во всякую непогодь, принакрывшись затвердевшим от мокряди рогозным мешком, Паисий заветрел, затвердел лицом, и незнакомая прежде лихорадка не отпускала его во время суток. Как давно, при его ли жизни, кочевал он, еще не старый, охотно подчинившись воле брата. И вот кинул его, предал, оставил в келье на потеху лесовым побродяжкам, этим еретикам-спасовцам.
А поначалу жалконький, как постная сорожка, в застарелой рыбьей жиже трепетал на дне лодки старец, себя лишь виня: он в мыслях-то давно уже вернулся к подножью, на каменистую косицу и звал виноватым голосом брата, чтобы тот простил его и принял к себе. «Чего надумали? Куда мчат нелюди? Вот прикажу завернуть иль прокляну тут же…» Но лодка летела вниз по Мылве, волна всхлапывала в бортовины, сыпала мелкой водяной пылью, и Донат, отобрав прави́ло у Симагина, широко, по-младенчески скалился в мокрую, едва разжиженную темень. Кто поймет Паисьевы муки, кому отзывчивы они? «Паисий, Паисий, жизнь прожил, а ума не нажил. Ну кого ты пожалел? На кого брата своего променял? С какою болью отрывалось сердце от сердца, кровь сочилась и, засохши, больно секла кожу, как запоздалый град. Вихри объяли, темные, крылатые, готовые подъять и вымчать из лодки. Крепче хватайся, инок, за бортовины, ломай давно не стриженные ногти о тягучую пупырчатую смолу; пуще держись, Паисий… Клятву даю тебе, брат, страшную клятву на хлеб и соль, на нож вострый и воду гремучую. Пусть язык мой отсохнет, пусть члены мои отпадут, как отжившие листья, и незатихающими язвами запечатается тело мое, пусть жилы зачерствеют и полопаются. Не выдам тебя, сердешный, и пусть душа твоя пребывает во сне…»
Маялся, бил себя в грудь Паисий, всяческую хулу напуская на себя, но одно знал верно, что предаст, изменит и нет другого ходу. Потому и каялся и клятвы обещал, что душою так давно жаждал сего дня, будто впервые, после долгого страшного запора, вдруг скинул ковы и вышел на белый свет под раннее младенческое ярило. «А не так разве и было? Случилось, что однажды попал в клеть, в мрачный чулан, полный смрада и крыс, и долго страдал, дожидаясь званого часа. И настал он, пришел: то Бог сподобил к подвигу».
Лодка летела вниз, спешила, расступались, распадались гранитные берега, и вот пробило будто саму землю первым лучом, так озарилась она, пошла сполохами, и за ближним гольцом, толсто одетым пихтачами, заиграло солнце. И прочь страхи, прочь ночные страданья и напасти. «Чего плакаться, чего? Кого пожалел: того юрода и ирода, что цепями повязал и нуждишки не давал справить без дозору. Так брат ли был он мне иль кат, злодей, похититель моего блаженства? Он чувствие мое одел в каменье, и молитвы мои сквозь аидовы теснины не досягали слуха Спасителя. Народ заждался. Моя ли вина, что однажды познал я, лишь оком одним узрел Беловодье сквозь древесную листву и оно поныне иссушает мой мозг, не дает покоя. Брат ты мой, брат, не томись по мне и не гонись следом, изнуряя меня напрасною печалью; лучше вложи в десницу мою меч веры и укрепи в пути. Боже, сколь слаб я, как обветшалый лист на осеннем черене, как жемчужина росы на острие пера под жарким ярилом. Тщился собою мир осветить в некой гармонии и всех утешить разом: глядитеся, дескать, братцы, отичи и родичи, взирайте на жизнь предстоящую…»