Соседка что-то назойливо втолковывала, хриплый, простуженный голос ее раздражал, лишал Миледи крепости. Эта старовидная тетка, оказывается, принесла нынче восьмого, будто из пушки пальнула.
— Ну что, развязался поясок и просыпался песок? А ты терпи! Сначала сладко, потом горько, и снова сладко! — с какой-то неприязнью ко всему женскому роду говорила тетка. — Раньше десятерых баба притащит и не охнет, да и еще хочет. Мне сорок девять, а я еще хочу. И рожу. — Она засмеялась, мокро гулькая горлом, будто в нем застряла певучая весенняя тетера. — Нынче одного с трудом притащит и уж переселась, прости Господи.
Последние слова стреляли по Миледи.
Ой, как назидательный голос, словно перетираемый через мясорубку, вдруг не занравился сыночку, и он решительно полез из родильницы во врата, раздирая локотками и ножонками материну утробу. И Миледи завопила, наверное, на всю Слободу.
Тут и прибежала акушерица, пальцами ловко побегала по голому потному животу, сказала властно, грубо:
— Давай, милочка, кесарево. Да-да! И никаких нет. Ты мама старая, запоздалая, мышцы слабые, мяса много. Застрянет — себя и ребенка погубишь. За тебя отвечать не хочу…
В Миледи вдруг все восстало, слова акушерицы она приняла за насмешку. Может, один раз и довелось таскать ребеночка? И хотят резать по живому? А где первые тягости, а где первые благословенные страдания сына, которые уже никогда не повторить? Это как из сундучка достанут, нет, из темного кожаного мешка и скажут: «На, мати, ребенка, корми да тетешкай».
От одной этой мысли все боли как рукой сняло. Пресекающимся голосом Миледи сказала:
— Кесарева не дам… Сама рожу…
Тут движок на улице поперхнулся, и свет погас. На зимней воле уже стояла глухая метельная темь.
— Погоди, Миля, не рожай… Ты потерпи. Сейчас лампы принесут.
Акушерица убежала, и в гнетущей тишине, долго замирая, был слышен топоток ее каблуков, будто в покойницкой на задах больничного городка сколачивали гробишко. И вот в распахнутых дверях наконец-то замаревило, неожиданным светом резануло по глазам, и Миледи вздрогнула, истошно закричала, раздирая рот.
Ведь умирать да родить — нельзя годить.
И двадцать третьего февраля поднесла мужу дорогой подарок.
Бывало, в минуты сердечной близости, положив голову на бугристую мужнину грудь, Миледи проговаривалась умильным шепотком, чтобы прежде времени не прознали родители: «Если сын будет, назовем Алешей. Алексей — человек Божий. За ним станем жить как за каменной стеной. А если дочь — назовем Мария, Маша, Машенька; значит, добрая, участливая. Станем старенькие, она нас не бросит. Будем жить за нею как у Христа за пазухой».
Ротман, едва ли слыша жену, плавая в зыбучей памороке между явью и сном, благорастворенно смотрел в потолок и глуповато улыбался. Миледи по-кошачьи притиралась щекою к Ивану, будто прокатывала норку в пуховом сголовьице с чистой наволокой, еще пахнущей морозцем и утюгом. Привычка такая с детских пор — отходя ко сну, долго умащиваться в постели каждой костомашкой, сыскивать намаянному телу особого уютного места, хотя бы и поперек кровати.
«Тебе кого хочется, сына или дочь?» — приставала, выбивала из сна, легко обижалась, тут же позабывая досаду.
«А мне все равно, — отзывался Ротман. — Кого Бог даст. Я уже всех люблю».
В такие редкие по душевной слиянности минуты верилось, что воистину муж — скрипка, а жена — смычок; струны певучи и отзывисты, если смычок прила-дист и трепетен, любовен и жальлив в своих прикосновениях, и тогда музыку в дружном дому слышат далеко окрест и в небе, и на земле.
И Ротман, казалось, был воистину ублажен; ну что, братцы, еще пожелать человеку, какого большего счастия сыскать, если поднес Господь подарок прямо ко рту, будто наливное яблочко на тарелочке; только не кобенься, милок, откушай от дара не промедля, ибо не успеет от сладости отерпнуть во рту, как уж горечь поспеет на смену и повяжет язык. Ротман растекался плотию в пуховой перине, но чувствовал себя кукушонком в чужом гнезде, подкинутым мамкою; гордоватая натура не отпускала в сон, строполила душу. «Не буду примаком, заугольником — и все; хоть режьте на части, кроите на лоскутье!» Под воркование жены, перемогая усталость, подымался с постели и брел в темени в свою палатку, чтобы под покровом морозного неба коротать долгую ночь.
«И что за мерзейшая натура у человека? — бранил себя дорогою и нещадно корил, невольно вспоминая всхлипы Миледи, ее укорливые глаза, сонный взгляд тещи, провожающей за порог, гряк о проушину кованого крюка, застывшую синюю тень жены на вышитой занавеске. — И сам не живу толком, и другим не даю. Будто камень-одинец лег у всех на пути, и не миновать его толком, не сопнуть ногою в подугорье…»
И вот сын родился на двадцать третье февраля, в день русского воина. Вьюга выла неделю, такая поносуха, чуть больничку по крыши не полонила, две рожалки в покоях едва не задохнулись от керосиновой гари.
Пешком возвращались через всю Слободу, серединой улицы шли. Ротман нес сына, запеленатого в алое атласное одеяло, и ног под собою не чуял; вроде бы крылья небесные несли, подымали под мышки; это повитерь подбивала пятки, толкала в спину, набивала упругой силою овчинный полушубок. Казалось, весь городишко глазеет на чету с приплодом. Событие для Слободы вселенского масштаба; перед ним, пусть и на короткое время, померкла грызня кремлевского самодура с коварным чеченом за передел власти.
Сколько ни мешкай, но пришла пора ребенку имя давать. Ведь и собака без кликухи не живет, а в имени человечьем отпечатана судьба и грядущий путь. Как бы не промахнуться. Ну, вроде бы оговорено все загодя, так чего мешкать? Но Ротман вдруг пошел на отказ, его непонятная ревность затомила, словно бы черт в ухо нашептал сплетни.
— Это в честь Братилова? Ты же с ним в девках парилась… Алешка, вошка, блошка, кокошка, чуть ли не какашка. Курица какая-то, честное слово. Ко-ко-ко! Ни рыба — ни мясо, ни Богу свечка — ни черту кочерга, ни баран — ни овца. Нет-нет…
— Ваня, ты сдурел? Может, угаром ошавило в бане? Иль вина опился? Дак вроде никто не поил, — вопрошала Миледи, домогаясь признания, и строила покорливый коровий взгляд; под глазами у бедной натекло синью от усталости, уж какую ночь не спит, хороводится с ребенком. А сердечко-то у бабицы тук-тук от испуга, от какого-то неприятного нервного вздерга, будто муж прочитал в глазах самую сокровенную тайну. Изменила, блудня, изменила? Господи, да и самой-то — как сон. — Ваня, мы же уговорились.
— Не знаю, с кем ты там сговаривалась. Я третьим не был, за ноги не держал.
— Вот ты какой противный. Все в любви клялся, а тут — как истукан.
Грызня уже совершилась, но до ссоры затяжной не дошло; по чьей-то милости Миледи внезапно пошла на попятную, будто дали ей свыше остерег, нашептали на ухо: де, подруженька, не ерестись, не вызывай бучи на ясное небо, не наводи тень на плетень. Что-то царапнуло сердце мужа, так не трави ту крохотную ранку до язвы, не доводи до беды; ты уже баба и знай науки досюльные, как мужа обвести вокруг носа и чтобы он ни сном ни духом…
— И как ты хочешь? Никодим или Феофилакт? Иль, может, Гевласий?
— Никодим и Феофилакт — имена достойные. Но назовем, матушка моя, сыночка нашего Иваном, — с ласкою во взоре, но с неуступчивостью в голосе сказал Ротман. — Иван — воин. Прошло время слюнтяев.
— Но у нас уже есть один Иван. Иванушка-дурачок…
— Будет два Ивана. Большой и маленький. Иван-поэт и Иван-воин.
Миледи пристально посмотрела на мужа, как бы прощаясь с ним, запоминала навсегда ускользающий лик. Но больше не перечила. И, уставясь в люльку на спящее дитя, на его багровую, словно бы обваренную кипятком рожицу, на белесую скобочку потных волосенок над широким лбом, подумала с тоскою и жалостью: «Чудо ты мое. Как же ты, Ротман, любишь высокопарные слова вязать в нитку и дурить себе голову. Ведь ничего впросте, сплошная канитель да путанка, все в угаре, а ни пылу, ни жару. — Но внезапно опомнясь, устыдила себя: — А ты-то, дура набитая, чего лезешь в занозу? Уймись, бабеня. Тебе молиться надо на мужа, глядеться на него.как в зеркальце. А ты — что флюгарка на ветру: круть-верть. Только бы юбку на сторону. Эх, ворона ты, ворона, черная душа…»
* * *
И все же в апреле заехали в новый дом. Вернее — зашли в кухоньку, где русская печь была сложена и вдоль стен стояли лавки, а в большом углу на тябле стояла икона Иисус Грозное Око. Все скрипело и постанывало в избе, притирались бревна, оседали углы, рассыхались доски, урчали двери и половицы; одним словом, дом поднялся на костыли, и в дальнейшем усердием хозяина надо было эти подпорки выбить. Пройтись по пазьям конопаткой, прибрать паклю, завить ее в веревочку, заново согнать пол и потолок, подмазать красочкой, то есть всему обличью придать урядливость, заштопать наглухо каждую дырку, ибо северянин больше всего боится сквозняков… Только пройдя на себе тяжкие уроки земного быванья, вдруг ярко поймешь устав прежнего русского житья, его несколько угрюмоватые хоромы с низкими потолками, где порою и не задрать головы рослому мужику, прислеповатые оконца в толстенных колодах, двери мелкие с высоким порогом; входишь в дом и, еще не видя красного угла, невольно поклонись, ибо набьешь на лбу памятный синячшце, как укор за гордыню. Все было уконопачено, чтобы не выпускать из житья и крохотной теплинки, чтобы не переводить занапрасно дровец, ибо на северах каждое полено достается горбом, а зима обжорная тянется вечность, и надо ее перемочь.