Они стали бить Сашу ногами, стараясь ударить побольней. От этого занятия они вошли в раж. Саша даже не пытался прикрыть голову, он что-то хрипел и плевался, точно напрашиваясь, чтоб его поскорей забили до смерти. Тому бандиту, что стоял с обрезом и присматривал за водителем и шурином (те, испуганные жестокой расправой над уклонистом, копали усердно — тут какая-то психологическая загадка, ведь им ли было не знать, что пощады не будет, или же они тянули время, надеясь на киношное спасение в последний миг?), стало немножко обидно, что все бьют, а он как-то в стороне; и он слегка, самую малость повернулся к своим товарищам, избивающим Сашу. Этого легкого неверного движения было достаточно, чтобы шурин швырнул в него лопатой и стремительным рысьим броском метнулся в лес, и водитель — тоже, и — началось: бандит, по чьей вине они бежали, кинулся следом, но лопата сильно задела его, и он хромал; главарь, вскинув обрез к плечу, стрелял бегущим вслед, но было уже совсем темно и ни черта не видно; третий бандит, схватив валяющуюся лопату, занес ее над Сашиной головой — Сашино тело (сам Саша никакого участия в этом не принимал) попыталось отползти; бандит, ухмыляясь, шагнул следом; в это мгновение с дороги, где стояли «Нива» и «шестерка», раздался крик
— Стоять! Милиция! Руки вверх! Крик был визгливый, тоненький, слабый, но очень уж неожиданный, и не та была ситуация, чтоб анализировать и рассуждать. Бандит в темноте споткнулся обо что-то круглое, большое, и удар лопаты пришелся по касательной, ободрав Саше ухо: пригнувшись, бандит вместе с остальными бросился в лес. Саша с трудом поднялся на четвереньки и, кашляя и плюя кровью, пополз туда же. Милиции он боялся больше, чем бандитов.
Уже через несколько метров он задохнулся и повалился ничком на землю. Во рту было полно крови. Язык наткнулся на острые пеньки — нескольких зубов не было… Саша застонал от горя и ужаса. У него были превосходные зубы — белые, ровные, блестящие, все до единого свои родные, и он очень гордился ими. В наше время зубы — это капитал (так говорил Олег), и человек без зубов — все равно что человек без штанов. Один, в глухом лесу, без копейки денег, без документов (бланки паспортов бандиты, конечно, тоже забрали), без Левы, без зубов! Лучше б его прикончили! Да уж лучше милиция…
Кто— то с ужасным шумом и треском брел к нему от дороги; Саша мог прижаться к земле и остаться незамеченным, но нарочно приподнялся на руках, сел и промычал разбитым ртом:
— Э-эй…
О том, что в здешних лесах водятся медведи, он напрочь забыл.
Обеды князя Одоевского были нехороши, и дом мал и тесен, но вечера — выше похвал. Считалось, что в Петербурге всего четыре достойных гостиных: Олениных, Карамзиных, Виельгорских и Одоевских. Но он редко бывал у Одоевского. Видеть Одоевского было неприятно. За три прошедших года он не смог забыть куклу со страдальческим выражением на белом лице, не смог забыть, как дергались у куклы ручки и ножки. Он избегал поворачиваться к Одоевскому спиной: всякий раз, как ему случалось сделать это, ему казалось, что кукла повернула свою большую голову и глядит ему в спину лукаво и страшно. Он скорей отрезал бы себе язык, чем заговорит с Одоевским о том. А Одоевский не чувствовал его холодности: то звал альманах издавать, то еще что-нибудь. Одоевский делал вид, что тогда ничего не было. Только в своих нелепых пьесах Одоевский то и дело проговаривался, будто дразнил. Ах, все это, конечно, была чепуха, блажь, наваждение. Князь Одоевский был безобиднейший, милейший, тихий человечек. Вины князя не было в том, что он когда-то кому-то приснился. И тем не менее…
Он не поехал бы к Одоевскому и в эту ноябрьскую субботу, но жена хотела, она любила видеть людей, что собирались там. После театра они приехали. Вяземского не было еще, он никогда не появлялся раньше второго часа ночи. Жена разговаривала с князем Волконским. Он не глядел на нее, но всегда знал, где она. Она была очень хороша в черном, слишком хороша. Он сидел в креслах. Подходили знакомые. Говорили о Гофмане, все восхищались Гофманом и потихоньку посмеивались над хозяином дома, которому, видимо, казалось, что он пишет в роде Гофмана, но писал князь просто плохо; если не дано человеку писать хорошо — хоть все тайны выведай, хоть месяцы напролет слушай бой маленьких барабанов и гляди на чужое солнце, ничего не поможет.
После чая мужчины поднялись наверх, в кабинет князя. А он остался, ему неприятен был этот кабинет, уставленный ретортами и тиглями, и скелет человеческий был смешон и неприятен. И он предпочитал видеть все время, с кем говорит жена. Но Одоевский сам спустился и подошел к нему. Одоевский спросил, не переменил ли он своего решения относительно альманаха. Он опять отвечал вежливым отказом, ссылаясь на занятость. Одоевский рассыпался в похвалах «Пиковой даме». (Все, все восторгались старухой, потому что она была понятна; он был счастлив. Но его огорчало, что мало кто хвалил «Медного Всадника», а «Анджело» — вещь, лучше которой он не писал еще, — была встречена с совершенной холодностию… Впрочем, холодность эта была отчасти и на руку: цензор не понял даже, о чем эта вещь, хотя в том же «Медном Всаднике» придирался к мелочам безобидным…) Одоевский полагал, что «Пиковая дама» написана в его, Одоевского, духе; это было так наивно, что даже не обижало. Одоевский ждал ответного комплимента. Он был вынужден сказать; затем осведомился, над чем князь сейчас работает.
— Я задумал большую, серьезную вещь, — радостно, быстро, взахлеб заговорил тот, — пока только начал делать отдельные заметки… Вероятней всего, это будет трилогия… Развитие и мощь человеческого духа… Я хочу сравнить различные эпохи… Времена Петра, наши дни и — будущее…
Князь Одоевский говорил хорошо. (Жаль, не мог писать, как говорил.) Слушать Одоевского было интересно. Замысел этой трилогии был, как всегда у князя, чересчур сложен, путан, громоздок, но детали — особенно те, что касались предполагаемого будущего, — были очень занятны. Одоевский говорил о том, что настанет время, когда книги будут писаться слогом телеграфических депешей; из этого обычая будут исключены разве только таблицы, карты и некоторые тезисы на листочках. Типографии будут употребляться лишь для газет и для визитных карточек; проживут еще романы, и то не долго — их заменит театр, учебные книги заменятся публичными лекциями… Новому труженику науки будет предстоять труд немалый: поутру облетать (тогда вместо извозчиков будут аэростаты) с десяток лекций, прочесть до двадцати газет и столько же книжек, написать на лету десяток страниц и по-настоящему поспеть в театр; но главное дело будет: отучить ум от усталости, приучить его переходить мгновенно от одного предмета к другому; изощрить его так, чтобы самая сложная операция была ему с первой минуты легкою; будет приискана математическая формула для того, чтобы в огромной книге нападать именно на ту страницу, которая нужна, и быстро расчислить, сколько затем страниц можно пропустить без изъяна… Переписка заменится электрическим разговором; всякий сможет говорить со своими друзьями, когда захочет, и тотчас получать ответ, хоть бы они находились на другой стороне земного шара…
Он вздрогнул: он понял вдруг, о чем говорит Одоевский. Он уже видел, как люди делают это; он не мог себе объяснить, как он знал и понимал, но как-то понял — тогда, в зеркальной мути, — что это именно то, о чем так многословно говорит князь. Стало быть, князь Одоевский все-таки видел… Вот только удивительно — князя считали туманным, болезненным мистиком, чудаком, — а все мечтания или предвидения князя обнаруживали очень ясно, что князь так же душевно здоров, как и Вяземский: из огромного и страшного мира, который им открылся, внимание князя задержали одни лишь ясные, разумные, милые вещи… Ему-то другое больше запомнилось: зарево, зарево, колючки железные, кровь… Но крови, смуты, огромных полей, усеянных трупами, над которыми кружило воронье, князь Одоевский будто и не приметил там… И продолжал с восторгом: Москва и Петербург сольются в один огромный мегаполис, который будет отапливаться трубопроводом, перегоняющим тепло от экватора в северные районы… И еще — быстроходные воздушные шары, и магнетические телеграфы, аэростаты, одежда из синтетического стекла, часы из запахов… Сквозь земной шар будет проложен туннель, вместо бумаги станут использовать опять же стекло, на Луну снарядят экспедицию; на лошадях ездить никто не будет, они сделаются крошечными, и их будут держать в домах, как комнатных собачек…
— Слава богу, я не доживу до этих времен, — улыбаясь, сказал он Одоевскому, — я люблю лошадей…
Князь улыбнулся чуть растерянно, князь не всегда понимал шутки.
— Как вы знаете, что будет? — спросил он князя.
Упругое, мягкое толкнулось в ногу; он опустил глаза… Черная кошка, любимица княгини, подошла и, выгибая спину, вилась вокруг него. Князь Одоевский тоже взглянул на кошку. На мгновение между бровей князя образовался страдальческий треугольник, но тотчас лицо разгладилось. Одоевский нагнулся и погладил кошку.