Установлением содержания рукописей занимался только Никодим, скупые его комментарии были бессильны сделать меня помощником и в этой сфере. Эта работа требовала знания самых разнообразных древнерусских текстов — от богослужебных до исторических — а у меня его не было. Помимо всего прочего, если прямой и торжественный почерк — «устав» и его менее разборчивый вариант — «полу-устав» — я читал относительно свободно, со «скорописью» (ею писали в основном в семнадцатом веке) у меня возникали немалые сложности.
Я любил рукописи за то, что они обладали своим собственным временем. Не в том смысле, что они были старыми — я знаю множество старых вещей, которые не говорят мне ровно ни о чем, — а в том, что время их было соткано совсем из другого материала. Их время было неторопливым, и даже не временем почти. Странные свойства этого времени были неочевидны и не проявлялись с первым же открытым листом рукописи. Рукопись требовалось обогреть своим вниманием, если угодно, полюбить: лишь тогда она начинала источать свое необычное время. Внесенный с мороза цветок раскрывается в теплой комнате… Брат Никодим сидит в полутора метрах от меня и, я знаю, не одобрит подобного сравнения. Но цветок благоухает, это его право, почему же об этом не сказать? Если открытая рукопись обладает определенным свойством, почему его не описать? Даже когда я не работаю с рукописями, я все равно сижу у Никодима. Здесь мной написана добрая половина из того, что я рассказал.
Чем дольше я общался с братом Никодимом, тем более удивляло меня его решение уйти в монастырь. Мне было непонятно, чем мог занять себя здесь его пытливый ум. Если кое-какие книги до него все-таки доходили (а изредка он даже слушал радио), то общения — достойного его общения — у него, конечно же, не было. Я знал людей, которых внешний мир уже не интересовал, но это были очень старые люди, бывшие мои подопечные. Сколько лет Никодиму? Не более пятидесяти, я думаю. Но даже ведь и не в возрасте дело. По самому внутреннему его строю мне казалось невероятным, что внешний мир стал для него уже совершенно не важен. Во время нашей работы я как-то спросил его, имеет ли этот мир для него значение.
— Имеет, конечно, — ответил он, — Как всякий опыт вообще. Если такая возможность познания существует, зачем же ее отвергать?
— Но вы ведь отвергли…
— Нет. Не думаю. — Он закрыл рукопись на медную застежку и отодвинул ее от себя. — К какому-то возрасту человек накапливает в себе столько внешнего мира, что может его в себе и исследовать. В своем непосредственном виде этот мир ему больше не нужен.
— Мир меняется.
— Меняется. Он бесконечен в своих формах. Но по сути, по самой глубокой своей сути, все уже когда-то было. Читайте Библию.
— Если в Библии есть все, тогда почему бы не заменить ею всякий опыт? Тогда все дело можно вообще свести к чтению.
— Нет. Для чтения Библии тоже нужен опыт.
— А общение — это разве не опыт? Отказываясь от общения, вы тем самым лишаете себя важного опыта.
— Не такого важного, как вам кажется.
Никодим помолчал и продолжил, смягчив тон.
— Ну, может быть, в юности важного. В вашем возрасте многое постигается ушами. А потом необходимость в общении уходит. Ничто мне так не мешало, как ненужное общение. Университетская болтовня, бессмысленные звонки… Коллеги берут тебя за пуговицу и высасывают из тебя твое время — капля за каплей. Я называл этих людей хронофагами, пожирателями времени.
Мне захотелось спросить, не являюсь ли хронофагом и я. Что-то меня от этого удержало — скорее всего, устрашающий вид самого слова. Я сказал:
— Общение со мной вам тоже не должно казаться слишком интересным.
— Интересным? Это слишком головное понятие, оно не определяет сути наших отношений. Мне кажется, что я могу быть вам полезен, и это наполняет наши отношения смыслом. Нравственным смыслом. — Никодим приподнял свой стул и полностью развернул его в мою сторону. — Точно так же, как беседы с вами полезны мне.
Не могу сказать, чтобы сказанное представлялось мне просто комплиментом (комплименты Никодиму были несвойственны), но даже в мыслях я был далек от того, чтобы рассматривать наши отношения как равные. Это были отношения учителя и ученика, со всей их взаимной пользой, с естественным и единственно возможным неравенством. Такого рода отношения были для меня новыми. Несмотря на вкус Анри к просветительству — а он и в самом деле знал гораздо больше меня — ничего похожего на чувство ученика я в пору нашей дружбы не испытывал. Где сейчас разлагалось его тело?
Вряд ли можно было бы придумать что-либо более странное, чем сравнение Анри с Никодимом. Общественный темперамент определял самую суть Анри, окрашивал каждый его поступок и каждое его слово. В противоположность ему к общественной жизни Никодим не испытывал ничего, кроме отвращения, считая ее соперницей и помехой для жизни внутренней. Не слишком считаясь с моим собственным общественным прошлым, он довольно презрительно высказывался о партиях, идеологиях и прочих вещах, сковывавших, по его выражению, Божественную свободу человека. Всякое общественное объединение представлялось ему не только насилием над личностью, но и гипнозом ее, заставлявшим мириться с тем, что раньше она сочла бы для себя неприемлемым. Не менее сурово обличал Никодим и идеологию:
— Сказав А, принадлежащий к той или иной идеологии чувствует обязанность сказать и Б. Только зачем? Рядом эти буквы находятся только в алфавите.
— Но в любой идеологии есть своя логика. Вы принимаете не просто буквы, вы принимаете логику их расположения. Зачем же открывать велосипед, если идеология — это система, в которой уже все продумано?
— Продумано. Но ведь не для вас лично. Чтобы не быть навязчивым, я попросту скажу, как это было у меня. В зрелом возрасте я не принадлежал уже ни к одной идеологии. Я мог поддержать лишь то или иное высказывание, не более того. Поддержать или опровергнуть. — Никодим вздохнул. — По роду ваших прошлых занятий вам трудно расстаться с общественными иллюзиями. А может быть, для того вы и здесь, чтобы с ними расстаться?
Боюсь, что, рассказывая о моей жизни в монастыре, я допускаю если не ошибку, то уж, по крайней мере, неточность. Перечитав написанное, заметил, что в моем описании монастырь предстает чем-то вроде клуба по интересам, где ловят рыбу, изучают рукописи и т. д. Между тем мной почти ничего не сказано о самом главном, о том, что делает монастырь монастырем, — о богослужении. Не потому не сказано, что эта сфера оставалась мной незамеченной, скорее потому, что я ее тогда не понимал. Вероятно, в надлежащей мере не понимаю и сейчас. Но проведенные мной здесь месяцы были несомненной попыткой понимания.
Православные службы длинны, это я знал еще по Мюнхену. В монастыре они мне показалась бесконечными. «Бесконечными» — это именно то слово, которое я произносил про себя в первые недели моего пребывания здесь, но, написав его сейчас, я открыл в нем иной, соотносящийся с вечностью, оттенок, который делает для меня допустимым это слово и сейчас. В отдельные дни общая длительность служб достигала шести, семи и даже восьми часов. Я не мог отстоять даже трети положенного времени. Меня изумляла спокойная готовность монахов проводить все это время в храме. Не просто готовность: отсутствие всякого неудовольствия, которое, даже будучи скрываемым, так или иначе дает о себе знать. Неудовольствия не было, но не было и экзальтации. Их лица не выражали ничего, кроме спокойствия.
Может быть, как раз это выражение лица подсказало ответ на мучивший меня вопрос: как эти люди способны выстаивать все монастырские службы? Постепенно я понял, что мы с ними смотрим на богослужение с совершенно разных точек зрения. Для меня (а я уже начинал познавать иерархию ценностей) богослужение было лишь частью жизни — важной, теоретически, может быть, самой важной — но частью. Для них именно оно и было жизнью, а все остальное — приложением. Потому с тем же нетерпением, с каким я ждал окончания утрени, чтобы идти на рыбалку, они стремились побыстрее справиться с работами и идти на службу.
Чувствую, что неправильно выразился: нетерпения-то у них как раз и не было. Это были дети циклического (обозначение мне подсказал Никодим) времени, чуждые спешки и стремления к будущему. Время их не двигалось вперед, оно шло по кругу — удаляясь от исходного пункта и в то же время приближаясь к нему. Возвращаясь к одним и тем же годовым праздникам, предлагая в урочные часы одни и те же молитвы, оно вращалось вокруг своей оси — ежегодно, еженедельно и ежедневно. Мне казалось, что к этой оси оно и стремилось — к некой точке, где всякое движение прекращается, и время себя окончательно исчерпывает.
Это вращение — перехожу в настоящее время — не замыкается на самом себе. Оно впитывает в себя события, имена, высказывания — одним словом, историю, которая теряет свою линейность, сворачивается в круг и предается общему вращению. Иногда мне даже кажется, что богослужение и есть разрушение времени. Поминаемые события протекают в нем последовательно и вразброс, в нем соединяются разные эпохи и земли, а время, словно строительные леса, разбирается за ненадобностью.