Игнац Науман явно оттаял под внимательными взглядами и вопросами этого опытного педагога и пил сладкий суррогатный кофе из своей жестяной кружки, уплетая за обе щеки свежий солдатский хлеб, намазанный повидлом из фруктов четырех сортов. Сначала Игнац отвечал на вопросы Гройлиха односложно, но с каждой минутой становился разговорчивее. Он рассказал, как хорошо ему жилось в роте 1/X/20, какие там были порядочные люди, все рабочие из различных городов и местностей. А через полчаса он уже решился спросить господина унтер-офицера, не найдется ли для него здесь местечка, скажем, вестового, когда у него придет в порядок голова. Здесь, конечно, тоже есть врачи, зачем же ему ехать в Вильно в «невралический» стационар? Он попросил у Бертина свое удостоверение о переводе и протянул его унтер-офицеру. Тот прочитал бумажку без улыбки.
— Я был бы хорошим вестовым, доставлял бы куда нужно папки с документами. Друг Бертин первые дни помогал бы мне советом. Полковой штаб может многое сделать. А я опять почувствовал бы себя дома.
Вольдемар Гройлих смотрел на его воспаленные веки, на детские голубые глаза.
— Мы даже нечто большее, чем полковой штаб, — ответил он, почти не улыбаясь. — Но посмотрим год рождения. Восемьсот девяностый. Значит, не годишься, к сожалению, нет. Есть строжайший приказ Гинденбурга — принимать к нам людей только старше тридцати пяти лет. Покажи-ка твою расчетную книжку, брат.
И он перелистал эту незаменимую книжечку в синей обложке, содержащую все даты солдатского пути во всех войсках христианского мира, — книжечку, которая была предшественником и прообразом документов, сделавшихся после войны неразлучными спутниками всех мужчин на всем земном шаре.
— Видишь, тут сказано: состоял во фронтовых частях с пятнадцатого года и по выздоровлении подлежит освидетельствованию, после чего увольняется из армии на предмет перехода на военный завод. Значит, брат, тебе не о чем беспокоиться. Но к нам тебя может привести разве только сам господь бог. А он теперь занят в другом месте.
Маленький Науман взял свою солдатскую книжку и сунул ее в наружный карман.
Несколько секунд он рассматривал карту Восточного фронта, которую унтер-офицер Гройлих кнопками прикрепил к двери. Затем спросил, где находится уборная.
— Ступай прямо и в самом конце длинного коридора слева увидишь: «Для мужчин».
Игнац взял свою палку с выгнутой сучковатой ручкой и вышел. Унтер-офицер посмотрел ему вслед.
— Бедняга, — сказал он, повернувшись к Бертину. — Надо справиться в гарнизонном лазарете, собираются ли сегодня или завтра отправлять кого-нибудь в Вильно. При теперешней мании посылать людей в разные стороны какая-нибудь группа больных, несомненно, находится в том же положении, что и пациенты доктора Вейнбергера. А то этот младенец еще заблудится в таком большом городе, как Вильно. Можно, собственно, сейчас же позвонить.
Бертин прежде всего связался по телефону с Познанским, доложил о своем прибытии, сразу же поблагодарил за то, что Познанский известил обер-лейтенанта и он, Бертин, встретился вчера с Винфридом у доктора Вейнбергера, затем сообщил, что в девять часов явится к нему с изувеченным Науманом II и кстати захватит интересный номер «Нейе Бадише Ландесцейтунг», в котором есть кое-что о докторе Феликсе Попенберге.
— Вам известно, господин советник, что этот писатель делал превосходные обзоры берлинской театральной жизни для Мангейма? Я тоже не знал. Значит, до скорого свидания!
Затем он вызвал гарнизонный лазарет, получил сведения о командах, направляемых в Вильно, спросил, заступила ли уже на дежурство сестра Софи. Ему необходимо передать ей кое-какие новости, привезенные из Брест-Литовска. Через минуту он уже вбирал в себя теплый голос Софи. Ни он, ни Гройлих не обратили внимания на сильный шум в коридоре, приглушенный дверью и скоро затихший.
Внимание Вольдемара Гройлиха было целиком поглощено номером газеты «Нейе Бадише». Сначала он прочел передовицу, в которой некий либеральный журналист на отличном немецком языке и в осторожном полувопросительном тоне описывал военное и экономическое положение Болгарии. Газета вышла в первую неделю августа и, несомненно, отличалась основательным знанием обстановки на Балканах; она преподносила информацию в благожелательном для Австрии тоне. Затем Гройлих пробежал фельетон, решив прочитать его завтра повнимательнее, и углубился в объявления, местные новости, извещения о смерти, где следы коварного гриппа скрещивались со следами опустошительной войны. «Вот где воистину железный крест», — подумал он с горечью. Опять и опять уже примелькавшиеся объявления о смерти молодых людей, павших на поле чести.
Вдруг он взглянул на часы.
— А где же твой подопечный? — спросил он Бертина. — Не может же он целых четверть часа сидеть у нас в клозете.
Гройлих подошел к двери, открыл ее и крикнул:
— Алло, Науман, дружище!
И вдруг Бертин увидел, что Гройлих сначала напряженно выпрямился, затем бросился вон из комнаты.
— Боже мой! — крикнул он. — Бертин, смотри! Кто бы мог подумать!
Возле третьего окна в коридоре свешивалось с потолка короткое, широкое тело Игнаца Наумана. Голова была прижата к груди, тяжелые ноги висели в нескольких дюймах от каменного пола. В отсутствие Винфрида монтеры начали прокладывать две новые проводки, но недавно прервали работу в ожидании изоляционного материала и медной проволоки в резиновой обмотке, которые обещали доставить из Кенигсберга. Фарфоровые ролики, укрепленные металлическими шурупами, бежали рядышком под потолком вдоль всего коридора. С одного из этих роликов, как раз над третьим окном, свешивался конец провода. Увидев его, маленький Науман решил, что спасительный выход найден: своими ловкими руками, руками упаковщика, он завязал петлю высоко под сводчатым потолком коридора и прыгнул с подоконника прямо в объятия смерти. Тонкая шея, вероятно, сразу сломилась под тяжестью туловища.
Оба солдата стояли, прерывисто дыша.
— Снять! — сказал Гройлих.
Тело было еще теплым. Они подняли его, и Бертин распустил петлю, которая отделила это туловище от бедной измученной головы.
— Совсем мягкий и теплый, — пробормотал Гройлих. — Положим его на мою койку.
— Глаза погасли, — застонал Бертин. — Как ужасно свисает изо рта язык.
— Вложить в рот! — приказал Гройлих и понес мертвеца ногами вперед в комнату. Там он уложил его на своей плащ-палатке. — Закрыть ему глаза! — прибавил он.
И Бертин сделал и то и другое, невольно вспомнив Кабанье ущелье, где он оказал ту же услугу своему школьному товарищу Шанцу — закрыл такие же бледно-голубые глаза. Но те глаза служили храброй душе, безупречно ясному и смелому уму. Затем он вынул из рюкзака Наумана его плащ-палатку, серую и еще довольно новую, и покрыл ею распростертое тело. Оно было так мало, что почти целиком — от кончиков сапог до забинтованной головы — скрылось под плащом.
— Хотелось бы зажечь в его память свечку, — сказал Бертин. — У нас так принято. У христиан, вероятно, тоже. «Из плена тела ты освободился, а над душой да смилуется бог».
— Что за ветхозаветный вздор, — вполголоса пробормотал Гройлих. — Мы, свободомыслящие, не интересуемся ни богом, ни душой. Но так как мы единственные, скорбящие по нем, а о свечку можно зажечь сигару или трубку, то вот тебе один из знаменитых стеариновых патронов. — И он вынул из ящика наполовину использованный металлический капсюль. Бертин зажег черный фитиль, поставил капсюль на табурет в головах у Игнаца, и Гройлих действительно закурил о нее пайковую сигару.
Оба стояли, молча глядя на фигуру под серым плащом. Бертин тоже набил трубку и закурил ее от свечки.
— Для этого надо ее потуже набить и держать головкой вниз, — объяснил он, по-видимому, только для того, чтобы что-нибудь сказать.
Помолчав, он опять заговорил:
— Пока это, стало быть, последний. Когда наш Шиллер писал свою «Надгробную песнь», он думал только об умирании прекрасного, того, что «восхищает богов и людей» и «не трогает железной груди Зевеса». Что все боги поспешили оплакивать умершую красоту — это не удивительно. Но здесь погиб человек, принадлежавший к низам человечества. Почему? Кто скажет нам? Потому ли, что ему угрожал нейрологический стационар, «невралический», как он сказал еще полчаса тому назад?
— Скажи уж: классовая медицина, — произнес Гройлих; по его ожесточенному тону Бертин понял, что за полчаса беседы с Игнацем он принял его в круг своих бывших школьников, учеников ораниенбургской народной школы. — Даже такие бедняги не обойдены войной, — продолжал он. — Ты совершенно прав, Бертин: некрасивый, нелюбимый, мало к чему пригодный, он все же достаточно хорош, чтобы война растоптала его. Изувечили парня за то, что он хотел пожать руку вестнику мира, который в его глазах олицетворял собою и мир, и рождество, и возвращение на родину, и все на свете… Вот чем были члены русской делегации для этого рядового немца, униженного и оскорбленного. Там, где мы руководствуемся рассудком, наиболее подавленное существо опережает всех нас, следуя голосу своего сердца. «Последние станут первыми» — в этом есть глубокий смысл.