Он не видел их лиц, а лишь затылки под касками и ушанками, лишь спины и плечи под серым сукном, подпрыгивающие на бегу. Ни одного имени не мог он вспомнить, и не было утешением, что это и не дано командарму, который не может увидеть свою армию, разбросанную на многие версты, по хуторам, селам и даже городам, как может любой батальонный увидеть сразу весь свой батальон, даже полковой командир видит свой полк, хотя бы на торжественном построении. И как вообще представлял он себе ту или иную часть, то или иное соединение? Прежде всего — лицо командира, его голос, ну еще начальника штаба, еще нескольких офицеров — и как он обедал у них, и чем кормили и поили, а потом уже — войска в каре, молчаливая пехота, замаскированные орудия, забросанные ветвями танки…
— …МОСКВА САЛЮТУЕТ ДОБЛЕСТНЫМ ВОЙСКАМ, — разлеталось из раструба, ДВЕНАДЦАТЬЮ АРТИЛЛЕРИЙСКИМИ ЗАЛПАМИ ИЗ СТА ДВАДЦАТИ ЧЕТЫРЁХ…
— Ну, поскупились, — не утерпел Сиротин.
Донской снова на него цыкнул.
«И ВПРЕДЬ ИХ ИМЕНОВАТЬ», — звенело еще в ушах генерала. Он сидел на шинели, склонив отяжелевшую голову, а в это время серые фигурки уже достигли окопов первой линии, прыгают с разрушенных брустверов на тех, кто успел вернуться после артобстрела, и с руганью, хряском и лязганьем бьются там, делают свое проклятое мужское дело. Они себя не слышат, как же услышать им этот голос, роняющий слова так ликующе звонко, объявляя как о высшей награде:
— И ВПРЕДЬ ИХ ИМЕНОВАТЬ…
Он падал с высоты и ударялся обземь, как отбивая золотые слитки — цену их усталости, страха, безумной жажды выжить, жаркого мучения ран — пулевых, колотых, резаных… и какие еще бывает раны? — цену их злобы к врагу, сумевшему опомниться и вернуться в окопы и встретить огнем — кинжальным, фланкирующим, косоприцельным… и какие еще есть огни?.. Потом все стихло, не слышно стало и шелеста.
Однако голос вернулся. С новой бодростью диктор читал о награждениях и повышениях, и генерал — как сквозь вату — опять услышал о себе, а скорее почувствовал на плечах некое прибавление тяжести, а на груди — легкое жжение привернутых к кителю наград. Все это надобно было как-то переосмыслить и как-то примерить к себе, словно бы Героем и генерал-полковником стал не он, Кобрисов, сидевший на разостланной шинели со стопкой в руке, а некто другой, стоявший сейчас в вышине, над дымными, чадными полями сражения, как над расчерченной стрелами картой…
Он не сразу почувствовал, как Донской взял его руку со стопкой и наливает ему из бутылки.
— Товарищ командующий, за вас хотим… Разрешите? — кажется, в третий раз он говорил, глядя восхищенно и преданно. — А я бы добавил — за перспективу. За генерала армии Кобрисова. За командующего фронтом. Я серьезно.
Сиротин и Шестериков сидели, раскрыв одинаково рты, на лицах блуждали одинаковые блаженные улыбки.
— За ореликов надо бы, — сказал генерал, насупясь. — Которые жизнь отдали, но обеспечили победу.
Сиротин и Шестериков слегка посуровели и спешно себе налили из фляжки.
— Тем самым и за вас, — сказал Донской с нажимом в голосе.
— «Тем самым»!.. Мы-то тут при чем?
Глаза адъютанта сделались строгими, в них появился металлический блеск.
— Чужого не берем, товарищ командующий, — сказал он твердо, поднимая стопку. — Виноват, у меня свое мнение.
В его строгих, в его преданных глазах, однако ж, мог прочесть генерал мучительную, судорожную работу мысли: «А действительно — мы-то при чем? И кто его в список вставил? Ватутин — по старой дружбе, на прощанье? Или — сам Жуков, в виде отступного? А может быть… Нет, не может быть. Ну, не может Верховный всех упомнить! А скорей всего — просто машинка сработала. Пока мы тут двое суток шкандыбали… Ах, как чисто сработала! Снятие-то еще не оформили, не согласовали, а новый еще не стал на армию… А Москве — что? Москва смотрит — чья армия Тридцать восьмая? Кобрисова? Звезду ему на грудь, этому Кобрисову. И на погон заодно. Что мы, не знаем, как это делается?» Впрочем, возможно, и не об этом думал адъютант Донской или не только об этом, а еще и о том, как он теперь пройдет по ковровым дорожкам Генштаба, чуть позади генерала и чуть поодаль, все остается прежним, ничего не меняется, лицо и походка те же, но смысл-то — совсем другой!
— За ореликов, — повторил генерал тоном приказа.
Адъютант Донской склонил голову, подчиняясь с видимой неохотой. Все выпили и зашарили вилками в банках.
— Значит, говоришь, чисто сработала машинка? — спросил генерал, усмехаясь. Глазки его, из-под толстых бровей, блеснули озорством и злорадством.
Донской замер с куском во рту, щеки у него ярко вспыхнули пятнами. И, глядя на его растерянную, чеканность утратившую физиономию, генерал ощутил, как в нем самом поднимается волна грозного веселья, мстительной радости, жгучей до слез, поднимается и несет его.
— Не бурей, Донской, не бурей! — Он хлопнул адъютанта по плечу, отчего тот мало не сломался в спине. — Верно говоришь: свое берем! Чисто, не чисто, а пускай нам хоть кто словечко скажет. Чихали мы с высокого косогора! Мы еще за этот Мырятин попляшем, верно?!
Он потянул из-за воротника салфетку. Шестериков, с радостно вспыхнувшей улыбкой, кинулся к нему.
— Дайте сменю, Фотий Иваныч. Немножко желеем залили.
— Ступай ты… со своим желеем!
Кряхтя, багровея лицом, генерал поднялся на ноги. Шестериков и адъютант вскочили тоже и поддержали его под локти. Он вырвался от них и, скомкав салфетку в кулаке, погрозил этим кулаком кому-то вверх, в пространство.
— Чихали, говорю! Вот что главное… С высо-окого косогора!
«Никак, он и в самом деле плясать собрался? — подумал адъютант Донской почти испуганно. — А ведь с него, черта, станется».
Генерал, притопнув, взмахнул салфеткой и запел хриплым, не прокашлявшимся баритоном:
Ах, мы ушли от пррроклятой погони,
Перррестань, моя радость, дрррожать!
Нас не вввыдадут верррные кони,
Воррроных — уж теперь не догнать!..
Трое спутников его встали навытяжку, не зная, куда себя деть; между тем на них уже обращали внимание — подходили солдаты, оставившие свои зенитки, подходили робко женщины с огородов, воткнув в землю свои лопаты, притормаживали проезжавшие шоферы — и все смотрели, как грузный, хорошего роста генерал приплясывает около разостланной скатерти с выпивкой и закусками, взбрыкивая начищенным сапогом и помахивая над головою салфеткой.
Застелю мою бричку коврами,
В гривы конские — ленты вплету,
Пррроскочу, прррозвеню бубенцами
И тебя подхвачу налету!..
Адъютант Донской смотрел на него, кусая губы с досады, чувствуя в душе странное уязвление. Не то чтоб ему чересчур неловко было за генерала, это бы еще полбеды, но он вдруг почувствовал, что сам бы он, приплясывающий и припевающий обочь шоссе, со своей поджаростью, со своим чеканным профилем, тонким «волевым» ртом и холодными, «металлического оттенка» глазами, выглядел бы совершенно невозможно, несусветно, и никогда бы эти женщины, солдаты, шоферы не смотрели на него с просветленными улыбками, как смотрели они на эти восемь пудов… чего? Он и сформулировать сейчас не мог чего, но, Бог ты мой, как все вдруг сделалось неважным — и что им теперь запоют в Генштабе, и как они будут выглядеть перед тамошними офицерами, проходя вдвоем с генералом по ковровым дорожкам, и даже что скажет, узнав, рыжая Галочка из поарма…
На дикой скорости подлетел со стороны Можайска «студебеккер» с надставленными бортами, груженный брюквой, и стал, клюнув носом. Водитель, лет сорока солдат, опустив стекло, долго приглядывался, что происходит, потом закричал весело, кивая вверх, на черный раструб, из которого изливался теперь победный марш:
— Что берем, бабоньки? Неужто Предславль?
— Мырятин какой-то, — отвечали женщины.
— Чего? — Он приставил к уху ладонь совочком. То ли был глуховат, то ли ему мешал подвывающий двигатель.
— Мырятин! Уши прочисти!..
— Сятин? — переспросил водитель «студебеккера». — Хороший город Сятин. Я, правда, не был, но слыхал. — Он послушал марш и опять закричал: — Мелкоту отмечаем! А как Харьков сдавали — кто помнит, бабоньки? Одна строчечка была в газетке!
Генерал вдруг замер с открытым ртом. Он дышал тяжело, лицо малиново наливалось гневом.
— Я те щас дам «мелкоту»! — Он полез наверх, к шоссейке. — Я те щас покажу «Сятин»! Стратег выискался, Рокоссовский, Наполеон… Засранец! Предславль ему подавай. А Берлина, деятель тыла, не хошь сразу?
Водитель, при виде генерала, подбиравшегося к нему снизу, с салфеткой в тяжелом кулаке, обмер и стал бледнеть. Как бы сама собою, судорожно подкинулась к виску ладонь. Как бы сам собою, «студебеккер» тихонько тронулся и, взревев, бешено рванул со спуска.