— Что ты наделал? — произнес он жестко, сурово, с упреком. — Боже мой, Томас, что ты наделал?
— Я не понимаю, о чем ты.
— Я был в своей спальне. Я все слышал. Я хотел вмешаться, когда Петра бросилась вон. Потом выглянул в окно и увидел, что произошло на улице. И когда твой соотечественник затащил тебя в подъезд и прижал к стене, я тихонько вышел на лестничную площадку и подслушивал. Я все понял. Все.
— И что ты теперь собираешься делать?
— Ничего… за исключением того, что, если бы тебе не приказали убраться из Берлина, я бы приказал тебе освободить мою квартиру. Я больше знать тебя не желаю.
— Ты не понимаешь, что она сделала, что она предала…
— Самое большое предательство — после того, как ты сдал этим ублюдкам любимую женщину, — это то, что ты совершил по отношению к себе. Ты разрушил собственную жизнь, Томас. Потому что ты никогда не оправишься от этого. Никогда.
Спустя три дня я сидел со своим другом-математиком Стэном в его крохотной квартирке возле Массачусетского технологического института в Кембридже. Помимо того что оставалось несколько недель до окончания срока субаренды моей студии на Манхэттене, я отчаянно нуждался в дружеской поддержке, поэтому сразу по прилете в аэропорт Кеннеди позвонил Стэну и попросил приютить меня. Он сказал, что раскладушка в моем полном распоряжении, и я тут же сел на автобус до аэропорта Ла Гуардиа и вылетел в Бостон. Я заявился к нему часов в десять вечера, после тридцати шести часов без сна. Он увидел мое осунувшееся, почерневшее от горя лицо и не задал ни одного вопроса. Просто постелил мне постель, а на следующее утро умудрился уйти на работу, не разбудив меня. Когда я проснулся, было около часа пополудни. Хотя и отдохнувший, я чувствовал себя запертым в каком-то зловещем склепе, откуда было не выбраться. Два дня я не выходил из дому, испытывая страх перед миром, что лежал за его стенами. Стэн не тревожил меня, не пытался навязывать лишние разговоры или выяснять, откуда у меня взялась агорафобия. Наконец на третий день я не выдержал и спросил:
— Если я расскажу тебе кое-что, ты обещаешь…
— Ты знаешь, что меня не нужно об этом спрашивать, — ответил он.
И я рассказал ему все. Когда я закончил, он очень долго молчал. Потом произнес:
— Не вини себя. Твой Бубриски был прав, когда говорил, что вы с Петрой оказались просто пешками в очень большой игре.
— Но я сошел с ума и разрушил все.
— Ты сошел с ума, потому что любил ее, как никого и никогда в своей жизни. Она это знает. Поверь мне, до конца своих дней она будет вспоминать о тебе не как о дьяволе. Она будет думать: он любил меня настолько сильно, что его мир рухнул, когда он узнал правду обо мне. И это будет преследовать ее всю жизнь.
— И меня тоже? — спросил я.
— Ты и сам знаешь ответ на этот вопрос.
Я опустил голову. И молчал. Но Стэн заполнил паузу:
— Ты никогда не оправишься от этого, Томас. Как бы ты ни старался, этого никогда не произойдет.
Прошло пятнадцать лет, и, когда Стэн внезапно умер, его слова снова ожили в моей памяти и долго не отпускали. Это не значит, что полтора десятка лет я не вспоминал их. Наоборот, они всегда были со мной. Так же, как и она. Каждый день. Это было мое прошлое, которым я однажды поделился с единственным другом и больше никогда и никому его не доверял. Потому что поделиться с кем-то другим означало признаться в том, о чем я не хотел говорить вслух, хотя только это и было правдой.
Мне так и не удалось оправиться от этого.
Конец рукописи. Перевернув последнюю страницу, я отшвырнул ее в сторону. Так же, как сделал это в 2004 году, когда поставил в ней точку — после шести недель напряженной работы над книгой, которой не суждено было увидеть свет. Выложив все на бумагу, я тотчас запер рукопись в своем шкафу, уверенный в том, что никогда не стану ее перечитывать. И дело вовсе не в том, что я все еще всерьез воспринимал угрозу Бубриски. В конце концов, Стена уже давно рухнула. «Холодная война» ушла в прошлое. Город — куда я так и не вернулся с тех пор, как мне было приказано его покинуть, — теперь был единым. В 1986 годуя все-таки опубликовал свой берлинский трэвелог… только в нем не было ни слова о том, что мне пришлось пережить на самом деле.
Я начал писать книгу всего через неделю после моего позорного бегства из Берлина летом 1984 года. После нескольких дней моего затворничества в кембриджской квартире Стэна он сказал:
— Хватит тебе валяться, поезжай на широкие просторы, где ты сможешь прийти в себя и собраться с мыслями.
Он кинул мне ключи от родительского коттеджа на берегу озера Шамплейн, неподалеку от Берлингтона, штат Вермонт. Его родители погибли в автокатастрофе за два года до этого. Стэн был их единственным ребенком. Поскольку в то время он заканчивал свою докторскую диссертацию в МИТ и преподавал там же на полной ставке, коттедж пустовал.
— Живи там, сколько захочешь, — сказал он. — Если ты хотя бы попытаешься всучить мне деньги за аренду, я перестану с тобой разговаривать.
Я сел в автобус и поехал на север. Коттедж был простенький, но вполне пригодный для жизни. Трехкомнатный, прямо на берегу озера и всего в десяти минутах езды на велосипеде от центра Берлингтона. Приличная кровать, большой письменный стол, удобное кресло для чтения, книги, пластинки, коротковолновое радио, маленький столик у окна, откуда открывался потрясающий вид на озеро и горы Адирондак вдоль линии горизонта, — что еще нужно? Имелся даже велосипед с корзинкой, так что я мог ездить в Берлингтон и покупать продукты, пить кофе, рыскать по книжным магазинам, смотреть кино и вообще заполнять свободное время.
Да, я сразу же приступил к работе над книгой. Уже на следующий день моя пишущая машинка гордо стояла на столе в коттедже Стэна. В лихорадочной спешке собираясь на тот злосчастный утренний рейс, я взял с собой только самое необходимое — кое-что из одежды, пишущую машинку и, конечно, дневники. Все остальное, что я приобрел в Берлине — книги, пластинки, новую одежду, — я оставил на кухонном столе вместе с парой сотен долларов и запиской для Аластера с моим нью-йоркским адресом:
«Если ты сможешь упаковать то, что от меня осталось, пожалуйста, отправь это намой адрес. Двухсот долларов должно хватить на оплату расходов. Если решишь просто отнести все это в ближайший благотворительный магазин, я тебя пойму».
Я мог бы продолжить, написав о том, что не о таком расставании мечтал. Но я лишь поставил свою подпись, побросал в два чемодана свои вещи и со скарбом спустился по лестнице. Аластер сидел, уставившись на голые стены своей мастерской, с початой бутылкой водки на столе и сигаретой в руке.
— Значит, сбегаешь, — сказал он.
— Угадал.
— Что ж, история твоей жизни.
После чего он развернулся на стуле, показывая мне спину и давая понять, что больше нам говорить не о чем.
Я с трудом выволок чемоданы на улицу и еще минут двадцать ловил такси. В аэропорту я узнал, что мне действительно забронирован билет на семичасовой рейс до Франкфурта с пересадкой на стыковочный рейс до Нью-Йорка. Спустя несколько часов, уже высоко в небе над Атлантикой, я заперся в кабинке туалета и просидел там минут десять. Я рыдал так громко, что стюардесса постучала в дверь и спросила, все ли со мной в порядке. Это отрезвило меня. Я открыл дверь. Стюардесса выглядела встревоженной.
— Вы меня напугали, — сказала она. — Видимо, у вас такое горе.
— Извините, — полушепотом произнес я.
— В вашей семье кто-то умер?
— Я потерял… да.
Вернувшись на свое место, я уставился прямо перед собой, и в голове у меня все крутилась строчка из поэмы Оскара Уайльда: «Любимых убивают все…»[103]
Но она предала меня.
А потом ты предал себя.
Это было подобно смерти. В те первые дни после возвращения в Штаты я почти не спал, не ел и не покидал квартиру Стэна. Даже после той ночи откровений, когда я наконец выговорился, облегчения не наступило, никуда не делись ни боль, ни чувство вины. Наоборот, отчаяние становилось все более пронзительным — Аластер был прав, когда сказал, что я разрушил свою жизнь. Я вновь и вновь переживал те последние минуты в своей квартире, когда она умоляла выслушать ее, и все терзался вопросом, что бы произошло, если бы я все-таки дал ей слово. Да, факт ее сотрудничества со Штази поставил бы крест на возможности въезда в Штаты. Но — и это но не давало мне покоя — мы могли бы найти другое решение. Тем более что ее мольбы, ее страдания, которые я видел в тот момент, просто кричали о том, что она действительно любит меня.
Но в то же время как она могла любить меня и так обманывать? Как могла называть меня мужчиной своей жизни, рассказывать жуткие истории о заточении в тюрьме Штази, о том, как у нее силой отобрали ребенка, а потом вставать в ряды этих подонков? Неужели любовь и предательство всегда идут рука об руку?