Ниже его достоинства вконец раздавленного существа было в чем-то умолять тюремщика, который умилял его тем, что умалял это его достоинство.
Он знал, что тюрьма находится недалеко от Ашкелона, и мог в мельчайших подробностях представить себе шоссе в Тель-Авив, пересекающееся у железнодорожного переезда с шоссе, ведущим из Тель-Авива в Беер-Шеву. Рукой подать до дома, от силы час-полтора езды плюс восемнадцать лет. Он видел свой дом, аллею пальм, по которой они с Орманом совершали прогулки к морю. Все это разрывало душу. Он провел рукой по волосам.
Они стояли, как наэлектризованные, что называется – дыбом.
Снился сон: его волокут на операционный стол. Он кричит: как же? Я совершенно здоров. Во мне еще столько нерастраченных сил. Об одном лишь прошу – дайте мне их истратить.
Проснулся. Показалось, Дина склонилась над ним: тебе что-то плохое приснилось? В темноте ясно проступало ее такое родное лицо. Впервые за все совместные годы он видел ее так подробно, чувствуя, что никого нет ближе и дороже ему, чем она. Глухие звуки, похожие на рыдания, на незнакомые ему раньше спазмы, разрывали грудь.
Цигель вспоминал самое начало его контактов с КГБ.
Просили писать невинные положительные характеристики на товарищей и знакомых. Цигель отдавал себе отчет в том, что для вербовщиков все это – галиматья. Но, вот же, согласился сотрудничать. То ли по наивности, то ли по романтическим сказкам о советских разведчиках типа Абеля. То ли под влиянием самой роскошной «лапши» – Штирлица. То ли по душевной слабости, по затаенной жажде решать судьбу ничего об этом не подозревающего себе подобного.
С того момента, как он так легко написал пару строк и расписался, не было хода обратно. Следовало вести себя по анекдоту: коль уж насилуют тебя, расслабься и постарайся получить удовольствие.
Его даже восхищало, как хитро втягивают человека в это дело. Говорят ему: напишите характеристику на А, Б, В. «Но ведь это мои друзья!» «Так и пишите. Нам важно ваше мнение». Но ты уже не тот, кем был до этого: ты написал о друге Большому брату, ты уже преодолел мерзкое ощущение двуличия, ты уже, разговаривая с другом или близким знакомым, будешь все время это помнить, и мучиться. Но постепенно это войдет в привычку, слежка разбудит в душе все дремавшие в ней инстинкты ищейки, всю прелесть подглядывания и подслушивания. Оказывается, совесть и чувство справедливости можно одолеть постепенным погружением в болото. Оглянулся, только голова и торчит: дышать ведь надо. А к зловонию нюх еще как привыкает.
В подмосковной разведшколе Аверьяныч и другие преподаватели не уставали говорить о высокой нравственности советских бойцов невидимого фронта в отличие от продажных коллег по ту сторону.
И хотя любой курсант не мог не знать про мерзости, творимые органами в недалеком прошлом, слова о том, что вот, они избранны для элитной службы, цепляли их, как мелкую рыбешку, на крючок. Крючок застревал навсегда. Это был отличительный знак шпиона – торчащий, несмотря на заглот, крючок.
Акулы шпионажа заглатывали эту мелкую рыбешку с потрохами, говоря ей, что именно на ней держится будущее державы, и потому используемые ею – обман, ложь, выворачивание души, подглядывание в замочные скважины, все это вовсе не аморально, ибо служит государству.
Работали виртуозы растления душ.
И лишь где-то, как 25-й невидимый кадр, промелькивала главная наживка – деньги. И немалые.
– А можно ли убивать во имя этих идей? – наивно спросил один из курсантов. Больше Цигель его не видел.
Виртуозы рассказывали будничными голосами, как бы в полудреме, к примеру, о лекарствах, которые развязывают язык. Самое страшное, говорили они, когда шпион за границей выдает наших.
Изменников мы расстреливаем. Или пытаемся отравить. Мы не можем себе позволить слабость американцев: пожизненное заключение.
Цигель знал, что в Вильнюсе по его наводке посадили немало евреев, приписав им уголовщину, но старался об этом не думать. Он умел пропускать мимо сознания и чувства то, что давило на психику. Но там был просвет, благодушное существование.
В этом же мире никто, никто не сможет ему помочь, существу, погруженному в абсолютное отчаяние, вжатому в бетонный мешок, в сплошной шок.
Он знал, что его ждет, и, казалось, был готов к такому.
Но даже на миг не мог представить, что это будет так невыносимо.
Однажды ночью вскочил со сна, опять чувствуя, как волосы встали дыбом. Внезапно осознал, что все, что он делал, рисковал, добывал, ничего не стоило. Он просто был жертвенным животным, истинным козлом отпущения, которого выращивали на заклание, чтобы как можно больше на нем заработать.
И те, кто его продал, и те, кому его продали, получили деньги и повышения. Все на нем выиграли.
А он что, денег не получал? За сколько же продался? Ведь никогда не подсчитывал. Принимался несколько раз подсчитывать, как и женщин, с которыми имел дело, но и в том, и в другом случае как-то терял интерес.
Наконец, нашлось место и время, где можно было, не спеша, вести счет, попутно вспоминая, как и где ему передавали деньги.
В общем, пришел к неутешительным результатам. Слишком дешево продался.
Воистину за тридцать серебряников.
Это лишь подтверждало сказанное в газете: шпионам платят мало.
Вспомнил Цигель о погонщике ослов из книги «Зоар», притче, рассказанной ему Орманом.
Вот, ныне, он и принимался следователями, как погонщик ослов.
На шпионском языке такой погонщик мог быть назван крупным резидентом.
А ведь, по правде, был он прахом человеческим. Опять же, на шпионском сленге он и был мусором, в буквальном, а не переносном смысле слова, хотя оно происходило от ивритского слова «мосер» – доносчик.
Он не знал, что были попытки через юристов Германии и Франции обменять его на каких-то шпионов, сидящих в России. В службе безопасности все же считали Цигеля важной птицей, но Москва вообще отрицала, что человек с такой фамилией и кличкой «Крошка Цахес» работал на русскую разведку. Это злило Службу безопасности Израиля и заставляло думать, что он так и не выдал глубоко законспирированную сеть «кротов». Эту уверенность, которую «продавец» Аверьяныч обставил неотразимыми доказательствами, отхватив за это, несомненно, солидный куш, нельзя было расшатать никаким способом.
Цигель не прикасался к газетам. И все же один из надзирателей показал ему статью о нем. Боже, какие враки: резидент Цигель, не больше, не меньше. Он с трудом узнал себя на фото. Вероятно, щелкнули в зале суда.
Мало им камеры-одиночки.
Он был гол, в смысле, что не было угла, загиба, завесы, за которой он мог хотя бы на миг скрыться.
Его обозревали двадцать четыре часа – спящим, замершим, окаменевшим, справляющим нужду.
Можно ли привыкнуть к такой пытке?
Не это ли называется – гореть в преисподней без исподнего?
Какой же смертельно скудной должна быть жизнь надзирателя, не сводящего с него глаз.
Кто скорее сойдет с ума – узник или тюремщик?
Ну, платят хорошо, но тут особенно остро выступает правило: не хлебом единым жив человек. Не зря говорил, по словам Ормана, Мандельштам – «Тюремщики любят читать романы и более, чем кто-либо, нуждаются в литературе».
Постепенно, со временем, которого у него было невпроворот, он научился, ходя по камере, делать поворот почти вплотную к стене. Это вписывание в поворот было сродни ощущению слепца, чувствующего преграду, попахивало мистикой. Вначале, при каждом мгновении, когда Цигель почти ударялся головой в стенку, раздавался где-то в коридоре явно звук испуга. Видно, надзирающий за ним в телевизионный экран тюремщик вздрагивал, но потом привык.
Цигелю даже показалось, что кто-то из надзирателей стал повторять это движение впритык к стене, ибо увидел на лбу одного из них пластырь. А может, это было лишь плодом жаждущего событий и страдающего от скуки воображения.
Однажды он замер, услышав тихое пение и не улавливая, откуда идут звуки. Может, померещилось? Но пение, дремотное, едва слышное, продолжало подтекать под дверь. Он понял: это был тюремщик, пытающийся хотя бы чуть одолеть закосневшую скуку. Мелодия уходила и возвращалась: он, видимо, уходил и возвращался по коридору.
С этого момента Цигель пытался вычислить «поющего тюремщика», но это было невозможно, ибо все сменяющие друг друга надзиратели, молча, с каменными лицами, заходили в камеру лишь по делу: принести еду, проверить чистоту, включить телевизор, который Цигель тут же, после их ухода, выключал.
Пение очень волновало Цигеля. Значит, и эти существа страдали от скуки, и это, как ни странно, давало какую-то, пусть слабую, поддержку вконец одеревеневшему в своем существовании, если это так можно назвать, Цигелю.
Если говорить о Священной Завесе, то здесь ее заменяла каменная стена, подобная стенам замка Кронберг в Эльсиноре, в часе езды от Копенгагена, где Шекспиром была разыграна трагедия «Гамлет».