Раздался смех, смеялся Бернар. Господи, что же могло его рассмешить? Я сел рядом с дедушкой в головную «пежо», за рулем которой сидел Филипп. Поехали. Никто из нас не оглянулся. Все осталось позади. Перед нами открывалась новая жизнь, жизнь как у всех.
В нескольких сотнях метров от замка дорога слегка поднимается в гору. С одного из ее поворотов открывается один из самых красивых видов на Плесси-ле-Водрёй. Когда «пежо» подъехал к этому месту, дедушка попросил Филиппа остановиться. Тот посмотрел на меня: не начнется ли сейчас драма? Дедушка вышел из машины и несколько минут смотрел не на то, что мы видели из окон замка, не на липы и каменный стол, а на то, что видели посторонние, приезжая к нам или уезжая от нас. Ночь еще не наступила, но потемки сгущались с каждой минутой, гася последние остатки света. Замок удалялся во времени, в пространстве и в освещении. Дедушка смотрел. Я не смотрел на замок. Смотрел на деда, стоявшего со взглядом побежденного. Подъехал второй «пежо», с Клодом за рулем. Он не вышел из машины. Я чувствовал во всем его облике какую-то напряженность, почти враждебность. Гримасы продолжались? Да, страдал он не меньше нас, но ожидание нового мира влекло его вперед, к будущему, запрещало ему оборачиваться на каждом шагу на прошлое. Подъехал и «рено». И тоже остановился. Пьер вышел, подошел к дедушке и неподвижно постоял рядом, глядя, как исчезает в потемках замок. Я отступил немного назад. Удивительная сцена: в самый критический за всю свою историю момент семейство смотрело глазами старейшины на себя и на свое прошлое. Пьер обнял старика, двинувшегося к нам. «Поехали», — сказал дедушка. И сел в машину.
Мы поехали. Было темно. Теперь я уже не различал в темноте лица моего деда. Угадывал только печать потрясения на нем. Мне так хотелось обнять его; сказать, как мы любим его и что самое главное в мире — это объединяющая нас любовь. Я бы говорил ему о нашей семье, о ее истории, о ее чести. Сам я уже не совсем отчетливо представлял себе, что еще значила честь семьи, но знал, что для него она является величайшей ценностью и что для него все покоится на этом мифе. Но из моего сжатого горла не вырвалось ни слова. Я лишь взял его руку и сжал ее. И тут он, на протяжении всех этих месяцев ни разу не позволивший себе пожаловаться на судьбу, разрыдался, тихо приговаривая: «Ах, малыш, малыш! Если бы ты знал…»
Очень многого, как вы сами понимаете, и о многом я вам так и не рассказал. Как и Пьер, как и Клод, как и Филипп, я совершил много ошибок и необдуманных поступков, сделал много неверных шагов. И вот тут, по дороге в Париж, сидя молча в машине, освещаемой время от времени фарами встречных машин или фонарями проезжаемых городков, я подумал, что, быть может, смогу одним махом оплатить все долги, накопившиеся за бесполезную и заурядную жизнь, возродив на бумаге то, что уходило в небытие. Не так уж было нас и много, знающих или догадывающихся, о чем думал дед, знающих, что он пережил, перестрадал и как он с его гордостью и его нереальными идеями представлял себе историю, ее закат и конец. Сидя рядом с ним в машине, везущей нас ночью в Париж, вырвавшись из навсегда ушедшего мира, я испытал те же чувства, что и десять — двенадцать лет назад, когда слушал Клода и Филиппа за каменным столом, рассказывавших о войне в Испании, представляя события с двух противоположных точек зрения. Тогда мне показалось, что на примере одной семьи я вижу, как делается история. Вот и сегодня, в день этого немного комичного апокалипсиса, семья тоже выражала историю, не ту, в которой были битвы и столкновение идеологий, а более медленную, более потайную, более коллективную историю, может быть, менее шумную, но наверняка более важную, одним словом, ту же историю, но только предстающую в ином обличии, подспудную историю экономических колебаний и социального развития. Это именно она после долгих усилий и упорной борьбы наконец выгнала нас из Плесси-ле-Водрёя. А «пежо» все катился на северо-восток, в Париж. Дедушка задремал. Или делал вид, чтобы смягчить свои переживания. Его голова склонилась мне на плечо. Я по-прежнему держал его руку и тихо поднес ее к губам, как он сделал это с рукой умирающего Юбера. Ничто не возвратит нам того, что скрылось в потемках былого. Из уважения к деду и к тем усопшим, с которыми мы услады Божьей ради попрощались за каменным столом, мне захотелось попытаться помочь тем, кто придет после нас, вспомнить то ушедшее прошлое, которое мы оставили за собой. Удержать что-нибудь из того времени, что-нибудь из его слабостей и величия, его комичности и безумия, из той эгоистической строгости и замкнутости, которые стали причиной его гибели и исчезновения. Может, я был в состоянии это сделать. Дабы ответить чем-то вроде игры слов на горестное восклицание дедушки, вырвавшееся по дороге из Плесси-ле-Водрёя: «Ах, малыш! Если бы ты знал…» И вот где-то между Плесси-ле-Водрёем и Парижем, между прошлым и будущим, между воображаемым и реальным, между воспоминанием и надеждой, я пообещал себе посвятить часть моей суматошной жизни на то, чтобы возвратить тем, кого я любил, что-то от неповторимой прелести их рассеявшихся мечтаний. Я прошу прощения у дедушки за то, что лишь много лет спустя после его кончины сумел воздвигнуть этот жалкий памятник из слов взамен того замка из камня и славы, который он так любил.
Долгое время я рассчитывал закончить воспоминания о былом на конце пребывания в Плесси-ле-Водрёе. Машины, мчавшиеся в ночи, уносили с собой завершившийся период жизни нашей семьи. История, начавшаяся на Святой земле с Елеазаром, заканчивалась восемь или девять веков спустя крушением той части рода нашей фамилии, которая воплотилась в камне и дереве. Всем нам было ясно, что семья не переживет этого потрясения, вырвавшего нас из родной почвы, одним ударом лишившего нас большей части причин для продолжения жизни и выбросившего нас в тот мир, от которого мы давно и всеми силами пытались отличаться. Были у нас и до того беды и опасные ситуации. Войны, Реформация, бунты, революция, гильотина, деньги не раз грозили разрушить наше единство и нашу гордость. Но нынешняя беда была, несомненно, самой ужасной в нашей истории. Она лишила нас надежды. Когда мы поднимались на эшафот и жертвы превращались в палачей, мы, конечно, знали, что после стольких лет не всегда справедливого насилия с нашей стороны мы, в прошлом такие сильные, становились наконец самыми слабыми. Но Бог, король, Церковь не исчезали. Мы ждали их возвращения. Мало того, даже если бы мы знали, что ни Бог, ни король, ни Церковь никогда не вернутся, мы бы не перестали верить в них, а главное — в себя. А вот Плесси-ле-Водрёй, напротив, был потерян навсегда. И по дороге в Париж ни Пьер, ни Клод, ни Филипп, ни я уже не верили в себя.
Не буду рассказывать подробно, как мы устроились в Париже. У вас уже достаточно книг, где было более или менее талантливо рассказано о вашем повседневном опыте: жизнь в больших городах, обезличенность, неприязнь к бесформенной толпе, оторванной от своих корней, суетливой и безразличной. Мы были как те крестьяне, согнанные с земли, изгнанные из своих умирающих деревень, заблудившиеся в городе, бросаемые из стороны в сторону событиями, которых они не могут понять. Ушли со сцены и Петен, и де Голль: Петен — в тюрьму, де Голль — в изгнание. Я немного завидовал Клоду: у него оставалось хоть что-то от тех воплощенных святынь, без которых нам было так трудно обходиться. Для него святой реликвией стал народ. С помощью сошедшего со сцены генерала де Голля и остававшейся по-прежнему на своем месте коммунистической партии он заменил себе нашу пришедшую в упадок семью народом.
Нам нужны были предки, земли, вожди, то есть вещи, которые бы нас поддерживали, и люди, в которых бы мы верили. Мы потеряли сразу все: замок, лес, маршала и генерала. Нам предстояло еще потерять империю, потерять эти оранжевые и синие пятна на карте Африки и Азии, так нас прежде радовавшие: Пондишери, Янаун, Карикал, Чандернагор, Маэ. Эти названия заменяли нам в несколько более обширной общине и наши Зеленые Деревья, и каменный стол. И в конечном счете, мы потеряли самое последнее сокровище, остававшееся нам, — неосязаемую реальность, которой не найдешь на картах, некую форму в чистом виде, не принадлежащую никому и одновременно принадлежащую всем и находящуюся во всех, нечто неуловимое, смешанное с воздухом эпохи и связанное с сословием: нравы. Коломбе-ле-Дез-Еглиз, Дьенбьенфу, Сен-Тропе стали тремя центрами нашего расстроенного существования, тремя очагами нового, чаще всего болезненного восприятия. Армия разваливалась. Нравы — тоже. Церковь еще держалась. Но и ее в недалеком будущем ждали испытания.
Пьер, Филипп и Клод поселились соответственно на авеню Эйлау, на улице Курти и на улице Бонапарта. Особняк на улице Варенн был давным-давно продан, и там разместилось одно из министерств. В наших глазах оно сыграло роль тех бесцеремонных и грубых птиц, что вторгаются в чужие гнезда. Я уже рассказывал, как вечерние платья и эстетические дерзания декаденствующей буржуазии уступили место папкам бюрократов. А я вместе с дедушкой въехал в довольно скромную квартиру на улице Курсель, единственную, оставшуюся от наших тоже утраченных владений на бульваре Османн. Дедушка прожил еще около двух лет в этой пятикомнатной квартире, где он задыхался. По приезде в Париж он сильно сдал и, несмотря на то, что нуждался в свежем воздухе и просторе, почти не выходил на улицу: Париж с его толчеей и автомобилями приводил его в ужас. Вне своего естественного окружения он был как те почтальоны, которых уход на пенсию убивает. Скончался он однажды зимним утром у нас на руках, почти не мучаясь, в девяностопятилетнем возрасте. В последний день он бредил, спрашивал, лежит ли на улице солома. Вопроса этого мы тогда сразу не поняли, только потом узнали, что еще в начале XX века, дабы приглушить шум колес и копыт на каменной мостовой перед домом, где умирал хозяин, раскладывали солому. Дед умер, как и жил, весь в воспоминаниях и в прошлом.