Не о чем? А гулянье по декабрьскому снегу с Настиным письмом? А страстные объятия с подушкой, воспроизводившей мне текст письма наизусть? Разве этого мало? Нет. Не мало. Но было еще нечто, что не позволяет мне сейчас поставить точку. В конце письма Настя кратко сообщала, что в политической атмосфере происходят серьезные изменения и что со мной уже пытались связаться представители нескольких европейских правительств. Кроме того, мое исчезновение, не имевшее в июне почти никакого резонанса, в ноябре неожиданно стало предметом газетного обсуждения. Настя не понимала, какие все это может иметь последствия. Она очень боялась за меня и просила не торопиться с возвращением. Я не торопился. Я научился этому в монастыре.
Зима оказалась лучше осени, да и лета тоже. Зимой было уже не так влажно, а главное — не было комаров. Это время запомнилось мне тихим печным уютом и обилием снега, для Европы невероятным. Снег изменил очертания куполов — они стали выше, толще и угловатее. Монастырские стены лишились своих зубцов, и чуть волнистая их поверхность напоминала теперь сглаженные стариковские десны — такие, какими я их запомнил на давно оставленной мной работе. Озеро стало полем, и если бы не верхушки заледеневшего камыша по краям, ни за что было бы не догадаться, что под снежной пустыней скрывается полный загадок мир. Его уже не касались ни зимние пронизывающие ветра, ни случавшиеся время от времени сорокоградусные морозы — он достиг своего стынущего равновесия.
Единственными, кто оказался способен это равновесие нарушить, были мы с Ионой. В безветренные солнечные дни, когда мороз спадал, мы брали две короткие удочки для подледного лова, винтообразный бур и отправлялись на озеро. Мы шли уже не к нашим камням. По протоптанной в снегу тропинке мы проходили метров сто пятьдесят по поверхности озера — туда, где, присыпанные снегом последних дней, нас ждали два деревянных ящика. Иона обновлял замерзшую с прошлой нашей ловли лунку, и мы принимались за дело. Червей зимой уже не было, так что ловить приходилось на кашу или на булку. Я повторял движения моего более опытного товарища и слегка водил удочкой вверх-вниз. Даже это не приводило меня к успеху: одна-две рыбы — вот все, что мне удавалось поймать. Если вообще удавалось. Улов Ионы бывал хоть и побольше моего, но — прямо скажу — незначительно. Три или четыре среднего размера рыбы беззвучно разевали свои рты у огромных Иониных валенок (у меня, кстати, то же были валенки, но для моих Иона достал еще и калоши). А поскольку, несмотря на валенки, сидеть на льду подолгу не получалось, количество приносимой в монастырь рыбы оказывалось, в общем, скромным.
Самым приятным в зимней рыбалке было ее окончание. Говорю это без малейшей иронии. Чувство счастья при входе в Ионину поварню не могло бы ощущаться так глубоко и так полно без предшествовавшего стояния на морозе. Только прежде Иона заходил еще в церковь, где, по монастырскому обычаю, брал для печи огонь от одной из лампадок. Он зажигал свечу и, утопив ее в гигантской своей ладони, доносил до поварни. В печи уже лежал высушенный хворост, который при приближении свечи мгновенно занимался. Придя с рыбалки, я любил сидеть, привалившись спиной к печи, и наблюдать, как неторопливый Иона приготовлял для братии «утешение». Движения его были так спокойны, а воздух так ароматен и тепл, что незаметно для себя я порой засыпал. В таких случаях Иона старался не греметь кастрюлями и ходил на цыпочках (как-то раз я наблюдал это, когда Иона не заметил, что я проснулся).
Печной облик этой зимы был связан не только с Ионой. Без сидения у печи нельзя представить и мое тогдашнее общение с Никодимом. Только это уже не была печь поварни — огромная, пахнущая, хлебосольная — с Никодимом мы сидели у печи Гостевого дома. Во всем доме она была пока единственной и помещалась в коридоре второго этажа, отапливая мою и Никодимову кельи. Топилась печь единожды в сутки, на ночь, когда, собственно, только и требовалось отопление. При том же, что средневековые стены хорошо хранили тепло, даже в дневное время, время нашего отсутствия, в доме не бывало холодно. Пользуясь тем, что, кроме нас, по коридору никто не ходил, мы не только сваливали у печи сырые дрова для просушки, но и установили перед ней два стула.
Из рутинного занятия топка все более превращалась для нас в особое действо. Перед открытой печной дверцей мы проводили вечерами по часу, а то и более. Нередко мы просто молчали. Из маленького пылающего космоса исходило не только тепло, но и нечто, питавшее наши мысли. Не знаю, о чем думал Никодим, я же часто вспоминал Германию, потому что узкое отверстие печи, совершенно не похожее на мой мюнхенский камин, напоминало мне именно его. Иногда — говорили. Это были особые неторопливые беседы, не связанные ни временем (его там просто не было), ни темами, ни даже необходимостью говорить. В одной из таких бесед я сказал Никодиму, что хочу перейти в православие.
Могла ли неожиданность этого заявления создать у Никодима впечатление о моем легкомыслии? Не знаю. Могу лишь с уверенностью сказать, что произнесенные слова не были случайностью. Мысль о впечатлении Никодима возникла у меня из-за его ответного молчания. Он смотрел на меня так долго и пристально, что я добавил, что хотел бы спросить его совета.
— Совета?
Когда он переспросил меня, просьба о совете показалась мне до чрезвычайности глупой, но ни поправляться, ни брать свои слова назад я уже не мог. Мне оставалась сменить Никодима в молчании и ждать уточнений с его стороны.
— Я избегаю давать советы. Это опасное дело, потому что у каждого свой путь, который со стороны плохо виден.
Никодим медленно встал и, зайдя за мой стул, положил мне руки на плечи. Этот жест напомнил мне князя. Возможно, это был какой-то особенный русский жест.
— Но если уж вы спрашиваете совета, а я самонадеянно соглашаюсь его дать, то я вам скажу: не торопитесь.
Я знаю, зачем вставал Никодим. Он пытался чем-то уравновесить свой ответ. Разумеется, я вовсе не думал, что после моих слов Никодим бросится мне на шею (хотя Иона — тот несомненно бы бросился), но уж чего я не ожидал, так это его рассудительного «не торопитесь». Сейчас, когда более или менее спокойно я описываю наш разговор, я осознаю неподобающий оттенок своих тогдашних эмоций. Я был почти оскорблен. Раздосадован, подобно тому, кто после долгих раздумий соглашается на брак, а это, оказывается, никому и не нужно. Мысленно я очень пожалел, что объясняться с русской церковью решил в лице Никодима, а не Ионы.
— Я не говорю вам: не делайте этого, я говорю: не торопитесь. — Очевидно, происходившее во мне читалось Никодимом без труда. — И могу только повторить: у каждого свой путь. Для того чтобы отказаться от своего пути, вам нужно его понимать.
— Мне странно, что вы не утверждаете единственность вашей истины. Мне казалось, что в вопросах веры иначе невозможно.
— Я избегаю подобных утверждений.
— Тогда выходит, что есть один путь — скажем, мой, есть другой путь — скажем, ваш, за ними — третий, десятый… Я вам, кажется, рассказывал, у меня был знакомый, который говорил, что истин много, что один и тот же человек может отстаивать разные истины. Он мне даже библейский пример приводил — превращение Савла в Павла. Вы тоже так считаете?
— Нет, истина одна. Конечно, одна. — Никодим спокойно смотрел прямо мне в глаза. — Но у нее разные уровни.
Он снова сел на стул и как-то не по-монашески закинул ногу на ногу, двугорбо топорща над коленями рясу.
— Я убежден в том, что моя вера обладает полнотой истины. Я думаю также, что этой полноты в других верах нет. Но ведь истина есть даже в язычестве — как в ожидании христианства. Просто там она мелка и одностороння. Теперь — Павел. То, к чему он пришел, было истиной. Но разве то, что отстаивал Савл, не было истиной? Еще какой! На этой истине построен весь Ветхий Завет, да и Новый Завет ее не отвергает. Но только ведь Савл потому и превратился в Павла, что увидел истину более высокого уровня.
— Вам не кажется, что если этот ваш взгляд довести до логического конца, любую ложь можно назвать… ну, скажем, недостаточной правдой?
— А не надо доводить его до конца, берите его в той мере, в какой я его высказал. Все дело ведь в мере, верно?
Никодим на одну или две минуты замолчал.
— Но я, пожалуй, не против назвать и ложь недостаточной правдой. Так ей дается некоторая надежда, пространство для исправления, что ли. А назвать ее ложью — в этом есть какая-то безысходность.
Мысли Никодима об истине и ее уровнях задержались в моем сознании надолго, вызывая в нем сложную гамму от решительного протеста до полного согласия. Этот вопрос казался мне лентой Мебиуса, переход к противоположной стороне которой осуществлялся совершенно немыслимым путем. Иногда мне казалось, что такой лентой становились мои собственные мозги, вывернутые проблемой истины наизнанку. Чем были, скажем, многочисленные общие места в житиях святых (благодаря Ионе зимой они были основным моим чтением)? Недостаточной правдой? Или, напротив, правдой высшего уровня, той действительностью, какой, по выражению Ионы, ее хочет видеть душа? Тем, что в свое время никому не открылось и было заимствовано позднее из образца, или тем, чего просто не успели достичь? Чем в таком случае была правда, которой душа видеть не хотела? Неправдой? Или все-таки правдой, но какой-то маленькой, очень ограниченной правдой, правдой циников и крохоборов, ничего не объясняющей правдой, а потому и не правдой вовсе? И уж поскольку мнение Никодима было для меня столь важным — может быть, самым важным — я хотел знать, какой мерой определяет он уровни истины, о которых так уверенно говорит. В тот вечер я спросил его, какая полнота истины определила его православный выбор.