Итак, наутро он проснулся позже обычного и привел себя в порядок.
Мадам Ансело и ее дочери завтракали. На столе лежала газета, и все тихо переговаривались. Отец уже ушел. Лицо Мариетт осунулось, глаза блестели, и в горле стоял комок. Войдя в столовую, Бернар увидел газету и понял по глазам и по той тишине, которой его встретили, что они уже все знают. Непроизвольно он повел себя, как преступник из мелодрамы. Остановившись посреди комнаты, он уставился на газету и набрал полную грудь воздуха, медленно запрокидывая голову. Мадам Ансело вскочила в большом волнении и, подбежав, обняла его.
— Сынок, малыш, это потрясающе! Это прекрасно, это грандиозно!
— Это не я, — стал отпираться Бернар. — Я здесь ни при чем. Это не я.
Мариетт, подскочив, обхватила руками его шею и, положив голову ему на плечо, стала, рыдая, просить у него прощения. Он отбивался и говорил:
— Да нет же, уверяю вас, это не я.
Впрочем, было вполне понятно, что он должен соблюдать осторожность.
— Он великолепен! Он бесподобен!
— У него невероятные скрытые возможности.
— Какая поэзия в этом всем, движение… атмосфера нереальности…
Бернар поел впопыхах, спеша сбежать от этих восторгов. Пока он глотал кофе, Жермен смотрела на руки убийцы, длинные пальцы которых наводили на мысль об изощренных пытках. Она процитировала вслух строку Бодлера: «И недвижно умрет в напряжении усилий».
Вокруг стола словно пробежала дрожь. Бернар вновь увидел перед собой искаженное лицо Милу, взглянул на свои руки, и внезапное угрызение совести укололо его в самое сердце. Он бессильно отставил недопитую чашку.
— Я ухожу, — сказал он, бросая салфетку. — С меня довольно.
Понимающий и уважительный шумок сопровождал его до двери. Когда он вышел, мадам Ансело вздохнула:
— Из этого можно сделать прекрасный фильм.
— Просто золотой сюжет, — одобрила Лили. — Давать это все надо было бы в мутном свете, не знаю, понимаете ли вы, что я хочу сказать. Какой-то разлитый во всем ужас. В общем, нечто, создающее особую атмосферу.
— Да, да, — сдержанно согласилась Жермен, — но при этом не затемнить линию. Главное, по-моему, это дать прочувствовать пробуждение в Бернаре скрытого примитивизма. Показать, как зверь медленно высвобождается из оков своей социальной сущности и обретает первородный динамизм, убегая от комизма предрассудков и условностей.
— Да, это могло бы быть просто прекрасно.
— Я думаю, было бы интересно сделать его узколобым и боязливым мелким буржуа. Естественно, семья имеет большое значение, например, папа… нет, папа сам по себе хорош, нет смысла трогать. Маму я примерно представляю некой чудаковатой дамочкой.
— Почему чудаковатой? — запротестовала мадам Ансело.
— Нет, вот именно. Милая, вечно рассеянная дамочка, никогда ничего не понимающая и делающая оплошность за оплошностью. Потом Мариетт. Обязательно омолодить ее лет на пять-шесть. Студенточка. Умная. С массой предрассудков. Но с характером. Изнасилование — без изменений.
— Эту сцену можно было бы дать намеком, игрой теней на стене, — предложила Лили. — Наезжающей камерой — это было бы захватывающе.
— Эварист и Мариетт борются, да, это может пойти. Очень важный персонаж — Мариетт. По сути, намного важнее, чем Мишелин, которая очень красива, богата, элегантна, но прямо скажем, дура, в общем, как в жизни. Именно Мариетт заронит в душу брата идею мести, которая разожжет его ненависть и желание убить.
Мариетт, не открывавшая рта с того момента, как речь зашла о кино, протестующе взмахнула рукой с силой и отчаянием. Увидев сестру в таком волнении, Жермен схватила ее в объятия и стала извиняться, гладя ее по щекам:
— Миленькая, я говорила глупости, не думай об этом. Это же не всерьез. Я просто строила персонаж. Это была игра, просто игра…
— Я хочу, чтобы вы знали, — сказала Мариетт прерывающимся голосом. — Да, это я его толкнула на это. Все произошло из-за меня. Это я виновата. Я не должна была говорить ему то, что знала. Но я не верила, что он его убьет. Я даже и помыслить не могла. Клянусь вам. Я настолько верила, что даже написала всю правду Шовье, дяде Мишелин. Я думала, может быть, он…
Вошла служанка, чтобы убрать посуду. Мариетт умолкла, но Жермен, стремясь успокоить совесть сестры, обошла опасную фразу, равно компрометирующую и Бернара, и Шовье. Это была досадная неосторожность, поскольку служанка только накануне получила плату за неделю.
Элизабет с беспокойством наблюдала за лицом своего любовника, все же не решаясь ни жестом, ни словом нарушить оцепенение, казавшееся ей опасным. Опершись локтями на стол, за которым они только что пили чай, и повернувшись спиной к окну, Шовье смотрел прямо перед собой, не думая ни о чем конкретном, и в нем не зрело никаких определенных решений, которые могли бы исправить положение. То, что произошло внутри, было столь внезапным и быстрым, что не успело отразиться на его лице. Глядя на стоявший перед ним комод, прелестный комод в стиле Людовика XVI, которым он так часто любовался, он вдруг ощутил себя потерянным, будто он проснулся среди незнакомой обстановки, и тотчас же перед ним возникло видение гостиничного номера, унылого и голого, куда свет проникал через окно в ржавых потеках, стекла которого отливали сталью и темной водой. Однако этот лишенный очарования образ являлся ему как инъекция, как давно ожидаемый зов, и ему захотелось встать и просто сказать: «Я ухожу». Впрочем, Шовье понял, что вскоре так и сделает. Предлогом послужит какой-нибудь спор с директором завода, и с его стороны это выйдет непроизвольно. Привидевшийся ему гостиничный номер не был воспоминанием. Он не узнавал в нем ни одного из номеров, в которых ранее жил. Это был частично приоткрывшийся ему кусочек его будущей участи. Его существование должно было перемениться. Возможно, он был неспособен оказать сопротивление, окопаться, да и как-то совсем не хотелось. В несколько мгновений ему представились все доводы, вынуждавшие согласиться с этим решением судьбы. Любовь его не удержит. Страсть, лишь придающая некоторый вкус жизни, ничего не созидающая и не разрушающая, не казалась ему чем-то важным. Он освободится от Малинье, к которому, несомненно, вернется Элизабет и несколько утихомирит его психоз. Со стороны Ласкенов его тоже ничего не могло удержать. После приключений Мишелин с боксером-писателем и последовавшей жестокой развязки, ходить к сестре ему не доставляло удовольствия. Дом на улице Спонтини был во власти безрадостной и бессильной анархии. Там недоставало мужчины и, возможно, было бы предпочтительней, чтобы Милу остался жив и осуществил свое намерение заменить Пьера Ленуара. И, наконец, от завода его мутило. Зрелище бурной радости рабочих, добившихся уступок по некоторым второстепенным вопросам, вызывало у него жалость и возмущение. На виновников этого смехотворного энтузиазма он был искренне зол. Однажды вечером, вернувшись к себе и кипя негодованием, он начал писать книгу, которая начиналась так: «Статья 1 — Рабочие — это рабы. Статья 2 — Их рабское положение ни в коем случае не вытекает ни из формы правления, ни из конституции государства, а происходит единственно вследствие необходимости, чтобы они могли заниматься унылым и отупляющим трудом. Статья 3 — Доктрины и партии, которые не только замалчивают эти элементарные истины, но и переключают внимание рабочих на совсем другие предметы, предают дело рабов…» Тут пришла Элизабет, и он не стал продолжать, но эти отправные посылки казались ему прочными. Может, он допишет остальное у себя в гостиничном номере. Женственная роскошь обставленной Ласкеном квартиры не очень-то способствовала суровым размышлениям и обволакивала очевидность чем-то бархатистым, смягчавшим ее убойную силу. Еще одна причина.
Шовье обернулся к Элизабет с нежнейшей улыбкой, которая ее успокоила. Она стала просить его о разных вещах, касающихся их любви, и всякий раз он горячо выдыхал: «Да». Он называл ее своей жизнью, душенькой, росинкой и уже расстегивал штаны, как вдруг у входной двери раздался звонок.
— Это мой герой-любовник, — сказал он, — у меня с ним дел минут на десять.
После периода испытаний, который, несомненно, был классическим вступлением к торжеству любви, Бернар не сомневался, что вскоре обретет счастье. Полицейское расследование, казалось, было решительно обращено к некоторым боксерским кругам, где бывал Милу, и не исключено было, что убийцу обнаружат. Мишелин не стала ни менее красивой, ни менее чистой, чем до прелюбодеяния. После долгих препирательств со своей совестью Бернар счел себя не вправе строго судить ее. Эта внезапная слабость слишком наивной молодой женщины делала ее еще более трогательной, а ему-то великодушия было не занимать.