В конце зимы он с ужасом услышал хрущевские разоблачения на XX съезде КПСС. А осенью был Будапешт. Коммунизм саморазрушался. Таких ударов извне никто бы ему не нанес. Казалось, повлиять на коммунизм мог только коммунизм. Никто не осмелился бы говорить о Сталине то, что говорили его соратники. Никто не осмелился бы посылать танки в страну, где правят коммунисты, кроме другой, более сильной коммунистической страны. Филипп торжествовал. А Клод вторично переживал крушение мира. В первый раз он отвернулся от данного ему мира, ибо нашел его несправедливым. Во второй раз он сам его выбрал. Но этот оказался еще хуже первого.
В ту пору я часто видел Клода. Он опять был очень несчастен. К концу 50-х годов казалось, что надежда улетучивалась будто мираж. Меньше чем за двадцать лет мир прошел путь от пропасти 1940 года до восторга надежд в 1944 и 1945 годах и вновь оказался на пороге войны, всеобщего разрушения, беспорядка и скептицизма. Все было плохо: и беды, и лекарства от них. Начали уже договаривать, что Гитлер проиграл войну, но выиграет мир. Ненависть и тяга к уничтожению друг друга охватили не только русских и американцев, но и евреев с коммунистами, которых Гитлер заставил было объединиться. Насилие и террор лезли изо всех дыр, прикрываясь притворной терпимостью и борьбой за права человека. Клод болезненнее других переживал все это, поскольку больше других верил в прогресс человечества. И даже наука отворачивалась от него. Спустя десять-пятнадцать лет после окончания войны люди стали сомневаться в полезности науки, а то и обвинять ее в своих несчастьях. С того света и в условиях, сильно отличавшихся от того, что он мог себе представить, дедушка мстил современному миру, которого он не принимал и который он заранее разоблачал.
Клод часто говорил мне тогда, что жизнь ему не удалась, что он ошибался во всем и в конце концов утратил способность верить во что бы то ни было: наше прошлое рухнуло после тысячелетней истории, а его будущее разрушилось, еще не наступив. Как вы догадываетесь, Филипп с радостью встретил это его признание собственной катастрофы. Но ему оставалось только злорадствовать по поводу горя других: ведь его мир, наш мир по-прежнему уносило потоком истории.
Вы, возможно, помните, что у нашей семьи были довольно сложные отношения с идеей отечества, с империей, с национальной государственной властью, олицетворявшейся то якобинцами Робеспьера, то корсиканским генералом, то сыном цареубийцы из младшей ветви орлеанского дома, с которой всегда нужно было держать ухо востро, то республиканцами из лагеря крупных промышленников или из Народного фронта. Мы занимали твердую позицию в том, что касается формы традиций, и вместе с тем свободно относились к существующим государственным границам. Испания, Австро-Венгрия, Папские государства, все германские княжества были для нас так же близки, как Марсель с гангстерами и социалистами, как Лион с его шелками и колбасами, как Лилль с его прядильщиками. По сути дела, мы были гражданами единой Европы до единой Европы. Скольких усилий нам стоило стать, наконец, республиканцами, патриотами и французами! Мы давали убивать себя на полях сражений, приняли гимн «Марсельезу» и трехцветное знамя, вступили одновременно в эпоху демократии и деловых отношений, с великим трудом отвернулись от прошлого, чтобы глядеть в будущее, и вот это будущее — видимо, такова его судьба, но мы были так медлительны, что оно менялось быстрее нас, — само превратилось в прошлое. Мы вечно отставали на одно поколение, на один общественный строй, на одну революцию, которая спешила разрушить то, что мы только что догнали, причем именно тогда, когда мы к этому начинали привыкать. Как только мы ушли из Плесси-ле-Водрёя и тем доконали нашего дедушку, как только слились с обществом и с Республикой, единой и неделимой, как это общество раскололось, а Республика приказала долго жить.
Сталин и Будапешт были болевыми точками Клода. Индокитай и Алжир стали крестной мукой для Филиппа. Бог не совсем оставил нас, он очень даже справедливо распределял испытания, страдания и несправедливости между Западом и Востоком, между традиционализмом и социализмом, между прошлым и будущим. Если, как говорил Гегель, история является судом Божьим — Weltgeschichte ist Weltgericht, — то Всевышнему, должно быть, нелегко давался выбор между Филиппом и Клодом, и он наказал и того, и другого. Клода я застал объятым почти таким же отчаянием, как то, в каком он пребывал после подписания пакта Молотова — Риббентропа. Он пытался понять, каким образом «Капитал» довел до сибирских лагерей, а «Коммунистический манифест» — до танков в Будапеште.
С Филиппом все было проще: он умирал. Умирал. Ни за что. Вы уже знаете: на протяжении веков мы часто умирали. Причем не всегда победителями. Но наша смерть, даже на самом злосчастном поле боя, даже в самой ужасной тюрьме и даже на эшафоте, оставалась для нас всегда примером величия, на котором воспитывались дети. Нам всегда удавалось сохранить его у себя в копилке. Мы никогда его не теряли. А вот Филипп не вполне понимал, почему же он решил умереть. По сути, это было нечто вроде самоубийства из чувства противоречия.
Чтобы более или менее ясно изложить наши разрозненные приключениях тех лет, бессвязные, но не лишенные страсти, мне понадобились бы, наверное, целые страницы политической, интеллектуальной и этической истории. Когда-то на балах или на ужинах в Плесси-ле-Водрёе или на Пресбургской улице, в связи с тем что мы жили в закрытом обществе, где царил индивидуум, психология играла главную роль. От Расина до Бенжамена Констана, до Пруста, до Андре Жида, до Мориака неторопливое развитие чувств в душах принцесс, подростков, зрелых женщин, гомосексуалистов и жителей окрестностей Бордо занимало много места и много нашего времени. А потом, после бурных событий на улице Варенн, скорость, телевидение, смешение социализма и денег, наследие Морана и Мальро, одним словом, современный мир, изгнали все это. Мы уже видели, как экономические и общественные соображения постепенно вытесняли чувства. Ну а теперь действие, поведение и политика вытесняли психологию.
Все становилось быстрым, резким, порой грубым, черствым, но все это функционировало. Плесси-ле-Водрёй был островом, окруженным океаном времени. А когда остров затопило, мы вступили в современный мир, в его безбрежные просторы и головокружительные вихри. Ни у кого уже не было ни времени, ни желания, ни возможности понять соседа или противника, как мы понимали дедушку или тетю Габриэль, расиновскую Федру или г-жу де Севинье с ее материнскими чувствами, не было возможности разобраться в их хитростях, амбициозных желаниях, в причинах их великодушных поступков и в истоках их намерений. Мир стал набором или взаимопроникновением непонятных механизмов, чаще всего боровшихся друг с другом и находивших какие-то компромиссы. Рождались они из случая и из необходимости, из воспитания, из свойств общественных классов, из экономических реалий, из наследственности и из окружающей среды. Случиться могло что угодно, но психоанализ и марксизм, в конечном счете, всегда все интерпретировали. Понимать перестали: теперь все объясняли.
Это было время, когда Анна-Мария стала кинозвездой и ее имя засверкало на экранах всего мира. Выходили книги с ее фотографиями, причем иногда она была на них обнаженной. Жизнь у нее получилась безумная, а отчего — даже сама она не понимала. Она быстро переходила от веселости к унынию, от экзальтации к депрессии. Тратила много денег, не была счастлива, имела всё и плакала. Когда мы встречались с ней в Париже или в Риме, где она время от времени снималась, в Провансе, у друзей, или на огромном греческом паруснике под панамским флагом, куда нас приглашали по ее подсказке, нас поражал контраст между воспоминанием, сохранившимся у нас о ней, гоняющей на велосипеде по аллеям Плесси-ле-Водрёя с распущенными волосами в беленькой плиссированной юбочке, и новой Анной-Марией, со шлейфом попоек, шумных романов, разнаряженной и увешенной драгоценностями, получающей огромные и ненадежные гонорары, выпивающей, спящей с итальянскими матросами и вгоняющей в гроб наркотиками и унижениями своих американских любовников. Иногда по вечерам, после какой-нибудь очередной шумной сцены, прежде чем отправиться все забыть в объятиях какого-нибудь нефтяного магната или автогонщика, — который воскрешал у меня в памяти того тореадора, что был тридцатью годами раньше с Урсулой, ее матерью и моей кузиной, — она вспоминала свое детство. А я рассказывал ей о своем детстве, прошедшем в том же окружении, в Плесси-ле-Водрёе, под наблюдением дедушки. И эти два рассказа о детстве сливались в один, несмотря на разделявшую их разницу во времени в два десятка лет. Над нами было то же самое небо, что и в Плесси-ле-Водрёе, с теми же звездами, чертившими одни и те же фигуры. Какой покой! Какая безмятежность! Сидя с бокалом в руке и слушая далекую музыку, мы тщетно пытались прочитать по ним наши судьбы. Нас охватывало какое-то оцепенение, сладкое и печальное. Нам казалось, что самое главное — это этот безграничный мир и эти минуты, месяцы, годы, ушедшие безвозвратно. Она была пьяна. И я тоже. Мы молчали. В этом пространстве и этом времени мы были песчинками, и счастье состояло в том, чтобы смешаться с окружающим миром, исчезнуть. Как далеки мы были от великих свершений, от строгих правил, от незыблемого порядка на земле и в небесах, конец которого нам довелось увидеть! Мистическое единение переносило нас с Анной-Марией и Пьером или с Анной-Марией, Натали и Клодом к каменному столу. Стол еще стоял где-то там, вдалеке, но все, что его поддерживало, провалилось в небытие. Мы уже были никем и лишь вспоминали нашу молодость. Мы пили. Мне вдруг показалось, что между итальянской начинающей кинозвездой и бывшей содержательницей борделя, вышедшей замуж за владельца трех крупнейших американских газет, я вижу дедушку и тетю Габриэль. Я захохотал. Анна-Мария посмотрела на меня. Она тоже не была счастливой. Кинувшись мне на грудь, она заплакала. Сорок минут спустя, неотразимая и безжалостная, она учинила скандал в модном ночном кабаре.