Софья Андреевна всегда величаво переносила недомогания и после давней злосчастной ангины, когда ее чуть не убила таблеткой родная дочь, почти не обращалась к врачам. Она считала моральным долгом почти не иметь того, что называют телом,– не иметь отношения к собственной плоти, белье для которой целомудренно походило на простые мешки, аккуратной стопкой сложенные в шкафу. Обладать желудком или мочевым пузырем было, по ее ощущениям, так же непристойно, как обладать, к примеру, грудью, плохо заправлявшейся в большие, как панамы, чашки бюстгальтера и словно дергавшей ее под мышки на бегу к причалившему троллейбусу. Каждую жалобу тела Софья Андреевна воспринимала только как признак усталости и разрешала себе разве что немного полежать на диване с книжкой, поставленной перед самым подбородком, на котором, когда ее глаза доходили до нижних строк, выдавливалась складка.
С другой стороны, Софья Андреевна сознавала, что нарушает дисциплину и меру в отношениях с врачами. Такая мера существовала и была понятна каждому, кто хоть раз побывал в поликлинике, в этой конторе-альбиносе, где структура и порядок проступали с непреложной четкостью и где, однако, разъяснительные надписи на стеклянных барьерах и дверях, обращенные к посетителям, означали полную абракадабру для тех, кто сидел внутри. Служащие поликлиники руководствовались внутренними ориентирами и образцово выполняли свои обязанности, представляя собою иерархию специалистов: перед каждым больным имелся единственный и данный врач, административно соответствующий ему на карте города, разбитого на районы. Поэтому между больным и врачом устанавливались особые отношения, обязательность которых Софья Андреевна ощущала всей своей дисциплинированной душой. Нельзя было беспокоить врача из-за ерунды, но следовало сообщать обо всех сколько-нибудь серьезных, событиях, чтобы не создавать ему дальнейших и худших забот и не отвлекать его от других пациентов, вовремя доставивших себя и свои анализы; теплые баночки полагалось отвозить в дальний конец Заводского микрорайона, в больничный городок среди расшатанных сосен, плававших верхушками в небе, будто отпущенные весла в воде,– и успевать туда до половины девятого утра.
Перед врачами у Софьи Андреевны накопилось немало долгов. Порою боль в спине делила ее пополам и заставляла проходить несколько шагов неведомо куда, чуть не под колеса сигналящих машин. Иногда Софье Андреевне было настолько не по себе, что она хваталась двумя руками за все, на что наткнется, и однажды обнаружила себя отчаянно дергающей дверь закрытой почты. Домашняя пища, которую Софья Андреевна уважала как результат своего труда, теперь казалась чрезмерно горячей и странной на вкус. Все-таки Софья Андреевна охлаждала содержимое своей тарелки почти до пластилина и принуждала себя съедать, подбирая по кругу чайной ложечкой, свою обычную порцию, а потом стоически сносила хлещущую, пахнущую брагой рвоту, от которой в глазах делалось темно, и очень трудно было подбирать комком тяжелой тряпки скользкую гущину. Софья Андреевна старалась не видеть ничего плохого в том, как изменились ее ощущения вкуса, и даже специально жевала древесные листики, отдающие разными сортами одеколона, слизывала собственную кровь из пореза, отдающую почему-то муравейником: весь мир, зеленый и розовый, кислый и жгучий, был, казалось, напитан ядом, и Софья Андреевна терпеливо принимала яд. Дома, при сильных болях, она подкладывала под спину подушку с вышитыми розами,– буквально принуждала себя к этому общепринятому средству, нисколько ей не помогавшему. На увещевания школьного медработника, очень добросовестной, немного пучеглазой женщины, сильно припадавшей грудью на свой рабочий стол, Софья Андреевна виновато отговаривалась практикантами и четвертными контрольными. Ссылаясь на большую загрузку и преподавательский долг, она и за собою чувствовала известные права и разрешала медработнику говорить о своем болезненном виде – что подтверждалось всеми зеркалами, где глаза у Софьи Андреевны, обведенные синевой, были большие, будто засохшие чернильницы. Направления, получаемые в школьном медкабинете, она тихонько прятала от самой себя в старую, слабо пахнущую шоколадом коробку из-под конфет.
Однако после любовного пожара, оставившего в кухне сырую банную духоту, и особенно после свадьбы Кольки с Маргаритой, где Софья Андреевна чувствовала себя примерно как на своей, а дочь, разинув рот, баюкала под музыку, среди других поникших пар, какого-то блаженного очкарика,– наступили смутные времена. Отупевшая Софья Андреевна, уже не особо страшась врачебного нагоняя, как-то по дороге зашла в поликлинику, и там ее послали по разным специалистам. Выпадали неприятные минуты, когда она, прислоняясь к белой стене, чувствовала себя нереально, будто на экране, или замечала с уколом странного беспокойства, что многие женщины в очереди к терапевту одеты слишком броско, нарядно,– но это было ничего, ей даже нравилось слушаться, принимать лекарства, и она с равнодушной легкостью согласилась лечь в стационар, передав свои восьмые классы звонкоголосой глупенькой практикантке.
Четырехэтажные облезлые хоромы центральной городской больницы угнетали бестолковой громадностью, невозможно было уснуть под высоченным желтоватым потолком, и легонькое одеяло в пустоватом пододеяльнике, казалось, совсем не давало укрытия. Огромные окна, косившие стеклами, слезливо искривлявшие жалостный пейзаж, были в точности как школьные – и в какое ни погляди, в каждом сбоку маячили облупленные колонны, почему-то напоминавшие войну. Вдоль комнат, делившихся на женские и мужские (последние были неприятны Софье Андреевне из-за арестантских фигур и множества разбросанных газет), тянулась узкая терраса, совершенно необитаемая, с небесно-серыми лужами, запекшимися по краям, с балюстрадой в виде толстых побитых пешек, заросшей бурьяном,– там кое-где белели щепотками мокрого пера одичалые астры. Бывало, что большой и темный в небе тополевый лист, странно кувыркаясь на ветру, захлестывался на террасу, и тут его отпускало, он облегченно скользил, перетекая сквозь разжиженные полосы оконных стекол, и, тихо золотясь, ложился на бетон. Эта перемена полета, это внезапное облегчение почему-то рождали смутную мысль о смерти, такую пронзительную, что Софья Андреевна сразу отходила с замкнутым лицом, если кто-то рядом с нею облокачивался о подоконник. Девчонкой она с подружками бегала к этой больнице, тогда еще приветливой среди прозрачных, словно крепдешин, молоденьких деревьев и называвшейся «госпиталь». По аллее с ровной, как линейка, солнечной стороной, мимо гипсовых статуй, макушками торчавших на солнце, бродили раненые, многие на костылях, непосильно нагруженные ношами собственных тел. Девчонки, затаившись поближе к открытой заборной дыре, караулили самого страшного, и он обычно приходил, с лицом как изжеванный хрящ, обмакнутый в соль. Он садился на скамейку, в сырую зеленую тень, его беспалая и волосатая рука, похожая на собачью лапу, делала девчонкам приглашающие знаки – и девчонки с визгом бросались прочь, опрометью переваливаясь через шаткий забор. В детстве мысль о смерти была свежа и горько-зелена – теперь же, в солидном возрасте, она превратилась, как и многое другое, в мысль о собственной значительности, которой больница не соответствовала. Все-таки Софья Андреевна любила спускаться в людный вестибюль по центральной лестнице, сохранившей что-то дворцовое в плавных заворотах и в рассчитанной высоте ступеней, и сверху видеть, как дочь, в тяжелом черном пальто и с крошечным цветастым зонтиком, старается и не может выделиться из толпы, где многие тоже глядят на Софью Андреевну, несущую себя бережливыми нетвердыми шагами.
Софье Андреевне нравилось возвращать испуганной дочери ее неуклюжие котлеты с подошвами жира, банки рваных, слипшихся пельменей, полные корявых веток и черной воды мешки забродившего винограда. Ей казалось, что эти продукты хорошо выражают ее обиду,– и дочь теперь уже не оставалась равнодушной, вздыхала и горбилась у всех под ногами, запихивая кульки в разинутую сумку. Когда же она уходила домой, Софья Андреевна не отказывала себе в удовольствии еще посмотреть на нее в торцевое окно. Дочь через каждые четыре шага поднимала к окну белое пятнышко лица, похожее на отпечаток пальца, а Софья Андреевна недвижно стояла в обрамлении колонн, зная, что по мере удаления побитая одежда здания обретает стройность и смысл, и долго еще любовалась тающей на горизонте башней телецентра, чувствуя себя такой же далекой и такой же прекрасной. Бывали дни, когда она почти не чувствовала боли: только от уколов, горячих, будто кипяток, немела нога. При помощи соседки, кандидата технических наук, Софья Андреевна научилась раскладывать пасьянс и снисходительно разрешала гостям другой соседки, большому и сутулому семейству откуда-то из области, сильно пахнувшему потом и бензином, разыскивать для нее между раздвинутых стульев соскользнувшие карты. Плохо было по вечерам, когда ничейное и одинаковое с коридором электричество мрачно заливало голую палату, и на всех не хватало шторы, чтобы закрыть отражения в темном окне. Тогда на Софью Андреевну нападала тоскливая лень, недочитанный журнал болтался где-то в складках одеяла и, стоило повернуться набок, шлепался на пол с другой стороны. Ночью, чтобы не беспокоил освещенный проходной коридор, каждый ряд кроватей спал на одном и том же боку,– и больничные пробуждения, с раскрытой стеклянной дверью и холодным прикосновением медсестры, смутно напоминали другие утра, когда первой встречала мысль об ушедшем Иване и было страшно тяжело, с опозданием на несколько минут, чистить зубы, надевать рабочее платье. Впрочем, теперь Софья Андреевна была уже стара, ей уже не стоило спохватываться, будто она проспала возможность что-то или кого-то вернуть. Теперь ей претила холодная и упругая молодость, ей начинало казаться, что только старые люди, заготовленные впрок, будто узловатые дрова, обладают слабой теплотой – теплотой, которую у них все время пытаются отнять.