— Вот, — сказал он, — повесь его над кроватью и разговаривай с ним перед сном, как раньше Арвид с Мао.
И она повесила ее, в основном в шутку, хотя это наветы, что я разговаривал с Мао. Фотография его висела в семидесятые у меня над кроватью, тут они не врут, потому что другого места не было. Там же над кроватью висели портреты Боба Дилана и Джонни Митчел на пляже в Калифорнии (Oh California, California, I'm coming home) и репродукция пейзажа английского художника Тернера, потому что я прочитал в какой-то книге, что он писал свои картины, макая кисточку в крашеный туман, слова запомнились мне своей красотой, поэтому, когда я натолкнулся на постер с его картины, где он нарисовал море у города Уитби на восточном побережье Англии, в котором я за год до того побывал, то сразу купил этот постер — мне казалось, я видел на нем справедливость этих слов.
Моя фотография Мао была известным подретушированным цветным снимком, где он сидит, чуть склонившись к столу, и пишет традиционной китайской кистью, возможно, тушью, и я всегда думал, или верил, что его сфотографировали за сочинением не политической или философской статьи, а стихотворения, возможно того, что начинается словами:
Грустные проводы в моей убогой деревне.
Я проклинаю реку времени: минуло
тридцать два года…[5]
потому что фотография показывает человечного, близкого мне Мао, которого время трепало, мяло и колотило так же, как и меня, и так же иногда заставляло бежать с ним наперегонки, подгоняя изнутри тычками электрических разрядов. Увернуться от них было невозможно, а когда они в конце концов унимались сами, оказывалось, что я уже не тот, что в начале дистанции, и это приводило меня в отчаяние.
Но семидесятые давно прошли. За полгода до того ноября я с горсткой товарищей по семидесятым плечом к плечу стоял перед китайским посольством в Осло, скандировал призывы и протесты, и у нас было приготовлено письмо его превосходительству господину послу КНР, но я теперь уже не помню, вышел ли он сам его забрать или это сделал кто-то другой и забрали ли его у нас вообще. Во всяком случае, мы призывали китайские власти, китайскую компартию, искренне уважаемую нами столько лет, немедленно прекратить убивать студентов на площади Тяньаньмень, прекратить убивать рабочих, поддержавших их, и немедленно остановить кровавый поток, который в июне восемьдесят девятого растекался к углам огромной площади красными рукавами, и было так странно стоять там, кричать и требовать демократизации этой огромной страны, которая была нашим Иерусалимом, где теперь солнце всходило на востоке только для ее жителей. Миллиарда человек почти. Мао умер тринадцать лет назад, и тогда мы, несколько тысяч человек, прошли по ночному Осло в траурной процессии с портретами на шестах, черными флагами на ветру и траурными повязками на рукавах, и я помню, думал: «Что это мы делаем?»
Но в июне 1989-го все это казалось просто немного странным и утомительным. Многих, кто стоял рядом, я не видел лет десять, все сильно постарели, у некоторых появилась седина на висках, мы прокричали все, что собирались, воздух стал пуст, как был пуст до нашего появления, с тротуара прямо напротив китайского посольства я ушел вместе с той, кто пятнадцать лет была моей жизнью, а теперь не будет.
Я нашел работу на заводе недалеко от станции «Экерн» восточной линии метро. Я трудился здесь уже два месяца. Стоял у станка, свет косо падал в большие окна наклонными балками. В серой пыли они выглядели плотными, того и гляди зазеваешься, проходя мимо, и треснешься лбом — казалось странным, что никто до сих пор о них не стукнулся. Я надеялся, что там, где стою я, на моем рабочем месте, воздух не такой тяжелый, но он был конечно же точно такой же, если не хуже, потому что источник пыли был здесь.
Вечером и ночью окна были черные. Косые балки растворялись и исчезали, а свет перемещался от окон к станкам, над которыми длинной ворсистой цепью висели лампы дневного света, и пыль тоже перемещалась и стояла у нас над головами как свод из светящихся конфетти.
Почти всегда мы выходили в одну смену и вместе стояли у сборочной ленты, мы составляли первый дивизион, как я говорил вслед за остальными, но иногда нас ставили на подмену, и тогда на помосте вдоль длинного конвейера нас, бывало, оказывалось всего двое среди тех, кого мы едва знали. Я так к этому и не приспособился. Это походило на то, как я вернулся домой после двух месяцев каникул, а папа переставил в гостиной мебель, но в голове у меня ничего местами не поменялось, и, когда мы с братьями хотели посмотреть телик, я, заходя в комнату, сворачивал не туда и налетал на стул, и так много дней подряд. Рабочие, стоявшие на конвейере во вторую смену, не умели подстраховать товарища, как мы в первом дивизионе, отчего ритм рвался, и я здесь всегда уставал больше, а когда я убегал за погрузчиком, чтобы перевезти побольше паллет со сфальцованными журнальными тетрадками к лифтам, которыми мы пользовались, жалея спины, то кассета на моем рабочем месте легко могла тем временем опустеть, и тогда приходилось останавливать всю ленту, потому что одна шестнадцатистраничная тетрадка с картинками и текстом теперь почему-то зависла и не попадала в журнал, правильно собирать который и было нашей работой. Sony America, как мы его звали, страшно сердился из-за этого, начинал орать и посылал мне такие обидные и презрительные взгляды, до которых никогда не доходил Хассан, такой же старший оператор в первом дивизионе. Они делали одну работы, но больше их ничего не объединяло. Вообще-то этот Sony America может бегать за погрузчиком сам, почему вечно должен я? Мне надо набивать свою кассету. Мне бы стоило вспылить, отойти от станка, сесть на приступок с сигаретой спиной к Sony, но это небось саботаж, а в этой смене меня никто не поддержит, это я знал. Поэтому я так не делал, а только злобно и беспощадно зыркал глазами в ответ.
Лучше всего было стоять на ленте в паре с Элли. Мы работали в одном ритме, отдыхали в одно время, мы переглядывались и смеялись, когда ловили — слишком часто! — друг друга на синхронных движениях в такт, будто мы были одним четырехруким человеком, и она разгадывала кроссворды, а я читал книгу, когда кассеты были полными и все шло по-накатанному. И строго в один и тот же момент мы возвращались к работе. На радость Хассану, который мог тогда спокойно сидеть, закинув ноги на кожух цепи, и читать журналы с пористыми страницами и арабской вязью. Когда я убегал за погрузчиком, Элли быстро переходила на мое место и заполняла тетрадками мою кассету тоже, чтобы не останавливать потом ленту. Больше так никто не делал.
Каждые полчаса мы менялись местами. Пять кассет мы заполняли пористой легкой бумагой, которая вздымала снопы пыли нам в нос, но была приятной на ощупь и сделанной на Follum в Норвегии. В последнюю кассету мы закладывали плотную, глянцевую, твердую бумагу финской марки Kirkniemi.
Чуть не каждый раз, когда мы менялись местами, Элли толкала меня бедром, так что я иной раз врезался в паллету с бумагой, отчего она разлеталась во все стороны, и я долго чувствовал след округлого бедра Элли на моем, она хохотала, я хохотал, а Хассан, отчаявшись, махал руками и качал головой.
Иногда, выведенный из себя и замученный Sony America, я, если его не было поблизости, пародировал его грубый южноштатовский акцент, от которого он не сумел избавиться, и у меня здорово получалось, говорили все. Но всегда несколькими часами позже, когда я спускался между фабрик к центру Экерна, чтобы ехать на метро домой после дневной смены, или вечерней, или ночных сверхурочных, мне становилось стыдно. Я должен работать на единство рабочего класса, а не на раскол, это линия партии, Sony America не враг.
* * *
Я возвращался после ночи, стоял на перроне, ждал своего поезда, но пришел встречный, пассажиры вышли из него, новые вошли, это заняло много времени. Поезд уехал, оставив поток тепло одетых людей, в пуховиках и темных пальто, в коротких куртках из твида, из шерсти, замотанных шарфами, в перчатках, в варежках, все они приехали на какой-нибудь здешний завод. В Экерне их было не перечесть, больше, чем на любой другой станции.
Когда все скрылись на лестнице, из-за навеса вышла девушка, я и раньше видел ее несколько раз. Должно быть, она приехала на этом поезде, вышла со всеми вместе, но не пошла с ними вверх к турникетам и на улицу, а спряталась за навесом с крышей, изогнутой на манер китайской пагоды, а теперь вышла из укрытия и стояла у самого края перрона, ждала следующего поезда. Выходя из-за навеса, она терла рот рукавом синего короткого пальто, вернее, плаща, он казался ей не по росту и не по погоде, у нее была челка и длинные светлые волосы, как у Джонни Митчел на обложке альбома Blue, но лет ей было меньше. Тут подошел мой поезд, двери открылись, я вошел в вагон, шагнул прямо к двери напротив и смотрел на девушку, пока мы не уехали. Она увидела, что я на нее смотрю, и отвернулась.