Отец неопределенно усмехался. Всех, кто был в тех веселых гостях у Клышко, на следующий день арестовали как участников «антисоветского сборища».
— Меня это потрясло. Но я знал, что Сергей не стесняется в поведении, рассказывает анекдоты, читает вслух антисоветские стихи. Наверное, кто-то стукнул. Девушек вскоре выпустили, а ребята сели надолго, кому-то переломали ребра. Отбили почки у Кости Иванова — его били до полусмерти, требуя показаний, хотя он в тот вечер, выпив водки, заснул прямо за столом и ничего не видел и не слышал. Сергея приговорили к «вышке».
— За стихи — к «вышке»? — меланхолично спросил я.
— Мне было ясно, что не стоило их читать.
С этим трудно спорить. Наш разговор пошел по кругу и быстро угас. Массового террора, который был вокруг, везде, рядом, о котором написаны тысячи книг, в отцовской семье долгое время не замечали. Не отмахивались от него, не забивались в угол, а — не обращали внимания. Но сажали так густо, что все-таки, в конце концов, стало жутко. Трясли ленинградский университет, полный филологических звезд. Бородатого преподавателя латыни на глазах у отца НКВД взял прямо в аудитории. Его арестовали так элегантно, молодой чекист даже подал ему пальто, и его так дружелюбно вывели из аудитории, похлопывая по плечу, что латинист шел улыбаясь — словно в преподавательскую столовую выпить чаю. Из близкого семейного круга знакомых, собиравшихся у Ивана Петровича и Анастасии Никандровны на Загородном проспекте играть по субботним вечерам в «дурака», выхватили железнодорожника, партийца-орденоносца Федякина. Федякин иногда задавал абстрактные вопросы:
— Можно ли, Иван Петрович, во время дождя пройти по улице между капель воды, не замочившись?
— Ну, для этого сначала надо нам с вами похудеть, — отшучивался Иван Петрович.
Когда Федякин пропал, семья пожала плечами: за что? — но после решила, что «им виднее».
<>
Жизнь отца переменилась в один миг. Второкурсника вызвали по повестке в сентябре 1939 года в колыбель революции — Смольный. Отцовская судьба в коммунистическом чине секретаря горкома приветливо сунула ему в руки газету «Ленинградская правда» с фотографией Сталина, Молотова и Риббентропа, обменивающимися улыбками. Это была советско-нацистская свадьба.
— Знаешь, кто этот молодой человек рядом со Сталиным?
— Переводчик, — смекнул отец.
— Хочешь стать таким переводчиком?
— Да.
— Кто твои родители?
Беспартийный железнодорожник Иван Петрович не вызвал возражений. Анастасия Никандровна тогда уже не работала. Она ушла с места секретаря Ленинградского отделения Союзфото, поставлявшего фотографии местным газетам. Она принимала заказанную съемку, отправляла пленку в проявку, затем — в печать. Продвинутый мир фотографии сделал ее значительной и даже немного капризной особой. Все мое детство она называла мне какую-то забавную фамилию своего начальника, вроде Тюнькина-Рюмкина (вспомнил: Тютиков!), к которому относилась с подчеркнутой нежностью: Тютиков для нее был важнее всех клиентов на фотографиях и уж тем более волочившихся за ней фотографов. Между тем бабушка познакомилась с разными знаменитостями, «головкой» советских писателей. О писателях она неизменно отзывалась недоброжелательно и очень переживала, когда я стал писателем.
БАБУШКА. Писателем? Что же ты! Все писатели — пьяницы.
— Зайдет, бывало, стоит качается, — говорила она, перемешивая Твардовского с Симоновым, Катаева с Фадеевым.
Это было время коллективных фотографий. Все снимались рядами, группами, заводами, школами, больницами, превращаясь тем самым в советских людей. Однажды Союзфото пропустило коллективную фотографию, на которой затесался враг народа Пятаков. Бдительная газета не напечатала фотографию, но поднялся скандал.
— Откуда я знала, как он выглядит! — говорила бабушка любимому начальнику Тюнькину-Рюмкину в свое оправдание. На всякий случай, по требованию Ивана Петровича, она быстро уволилась. Тюнькина-Рюмкина выгнали из партии. Иван Петрович завел кота, назвал Жмуриком и стал его баловать. Если бабушки не было, кот жил на диване. Когда раздавались ее шаги по лестнице, Иван Петрович кричал:
— Комиссар идет!
Жмурик срывался с дивана, носился по квартире и прятался за помойное ведро.
— Мы отправим тебя в Москву, — сказал отцу Смольный.
Отец не возражал. Впоследствии он признался мне со смешком, что, если бы не согласился, то, в конце концов, защитил бы какую-нибудь кандидатскую диссертацию о роли артиклей или приставок во французском языке семнадцатого века. Филология не внушила ему уважения. Она была тоскливой, как его детство. В указанное время отец прибыл на Октябрьский вокзал с деревянным чемоданом, чтобы ехать учиться в Высшую школу переводчиков при ЦК ВКП(б). Расставание на перроне с родителями, Жмуриком (Иван Петрович держал его на руках) и друзьями было волнующим.
— В добрый путь! — сказали они.
— До скорой встречи, — ответил он.
<>
Отец вышел в люди особого внеиндивидуального зрения. Благодарность режиму за возможность высшего образования, движения наверх — ничто сама по себе. Они не использовали систему, как проходимцы, а пропитывались ею насквозь и видели ровно то, что она хотела, чтобы они видели. Они переставали быть, изначально подсознательно готовые к закланию. Система не столько убивала несостоявшихся поэтов, как это бывает при всех мало-мальски уважающих себя диктатурах, сколько питалась небытием. Жертвоприносительный террор был не прихотью, а логикой ее выживания, гениальным математическим выводом из разницы между обещанным будущим и человеческим материалом, отправленным на переделку. Сталин объявил войну человеческой природе. Такого не делал никто (святая инквизиция — слабаки!) никогда в истории. Народ — подлец, товарищи по партии — говно. Всех их, даже Молотова, тянет назад, в правый уклон, в кормушку частной собственности. Сталин стриг их, поколение за поколением.
СТАЛИН. Я желаю вывести морозоустойчивые лимоны.
Метафизический вызов, достойный бывшего семинариста. Успех мероприятия зависел как от русской податливости, так и от постоянного обновления, очищения от тех, кто держал в уме эту разницу. Будущее было как радостный вздох от снятия антиномии.
Я сначала удивился — и понял: зря, когда отец сказал, что он не волновался в присутствии Сталина. В отличие от волновавшейся при виде вождя интеллигенции, у которой рождались от волнения анекдоты о Сталине, отец существовал одним из его продолжений, добавочной квантой света. Из этого положения трудно вернуться домой.
<>
Переводческие курсы при ЦК ВКП(б) на Миусской площади — Царскосельский лицей образца 1939 года. На сто человек курсистов — сто человек преподавателей и администраторов. Курсистов учат языкам иностранцы, а в свободное от учебы время их хорошо кормят и даже убирают за них в комнатах. Здесь учится на английском отделении моя глубоко задетая мама-новгородка: папа начал было за ней ухаживать, даже раз поцеловал на свидании, были и письма, гордо подписанные Владимир, маму особенно волновала эта подпись, но она так и не дождалась следующей встречи, сидя в новой оранжевой кофточке: он переметнулся к ее соседке-подруге-красавице по узкой комнате, Любе, и та, рыжая, стала гордо входить, покачивая боками, после встреч с отцом в общежитие. Отвергнутый Любой поэт Борис Смоленский, посвятившей ей немало стихов, мучается не меньше мамы, но на почве общей отверженности у них не случился роман. Мама ушла с головой в язык и стала интеллигентной девушкой, полюбившей искусство. Отец играет в студенческом театре. В матросской тельняшке он выскакивает на сцену — палубу корабля, с выпученными глазами кричит: Полундра! — и прячется за кулисами. Театр предсказывает его скорое будущее.
<>
Мне ли осуждать приметы XX века? Случись на один выстрел, на одну освенцимскую печь меньше, глядишь, меня бы и не было. Хлопоты по самопожертвованию задним числом не принимаются.
В начале войны отец, в то время уже выпускник, экстерном сдавший экзамены переводческой школы, готовился в спецотряде к диверсионным актам в тылу врага. В последний раз перед отправкой за линию фронта он неудачно спрыгнул с парашютом, сломал ногу, сев на высокую ель, и — попал в госпиталь. Хирурги решили ампутировать ему ногу по колено, пугая гангреной. Он отказался от ампутации. Пиши отказ. Отец написал. Он лежал на коридоре, прислушиваясь к горящей ноге. Температура была высокой — он бредил. Шансов — практически никаких. Какой-то молодой врач случайно спас его, решив опробовать на его ноге препарат — мазь Вишневского. Два раза в день врач терпеливо втирал мазь в отцовскую ногу. Вишневский материализовался из этой мази через много лет уже в нашем доме: шумный, большой, генеральский: он пьет французский коньяк. Родители по сравнению с ним — маленькие люди из русской литературы. На столе много хлебных крошек, оставшихся после ужина. Он провел пальцем по моему позвоночнику — остался недовольным. По знакомству вырезал маме аппендицит и сделал на глазах студентов, по ее же словам, виртуозный шов. Вся группа, улетевшая без отца взрывать мосты на Смоленщине, была уничтожена.