— Как-то на исходе зимы, — говорил мой отец, — спустя много месяцев я попал спозаранку в такую позабытую анфиладу и был потрясен увиденным.
Из всех щелей пола, от всех карнизов и притолок тянулись тонкие побеги и заполняли серый воздух мерцающим кружевом филигранной листвы, ажурной чащобой некоей теплицы, полной шепотов, отблесков, колышимостей, пусть ненастоящей, но какой-то блаженной весны. У кровати, под многолапой люстрой, возле шкафов колыхались купы хрупких дерев, разрастаясь кверху светозарными кронами, фонтанами кружевной листвы, прыщущими в намалеванные потолочные небеса распыленным хлорофиллом. В спешном процессе цветения завязывались в листве громадные белые и розовые цветы, на глазах вспухали бутонами, выворачивались наружу розовой мякотью и переливались за края, теряя лепестки и распадаясь в торопливом увядании.
— Я был счастлив, — продолжал отец, — неожиданным этим цветением, которое наполняло воздух мерцающим шелестом, мягким шумом, сыплющимся, словно цветное конфетти, сквозь тонкие прутья веточек.
Я лицезрел, как из трепетания воздуха, из ферментации куда как щедрой атмосферы выделяется и материализуется торопливое это цветение, полнота и распад фантастических олеандров, заполнивших комнату мешкотным негустым снегопадом огромных розовых соцветий.
— Прежде чем наступил вечер, — завершил он, — не осталось и следа от столь пышного цветения. Иллюзорная фата-моргана была всего лишь мистификацией, казусом преудивительной симуляции со стороны материи, подделавшейся под видимость жизни.
В день этот отец мой был невероятно оживлен, глаза его, хитрые, ироничные глаза, сверкали задором и юмором. Но вот, внезапно посерьезнев, он снова принялся анализировать бесконечный диапазон форм и оттенков, какие принимала многоликая материя. Он тяготел к формам рубежным, сомнительным и проблематичным, таким, как эктоплазма сомнамбуликов, псевдоматерия, каталептическая эманация мозга, в определенных случаях исходящая изо рта спящих и преполнявшая комнату как бы колышимой прореженной тканью, астральным тестом на пограничье плоти и духа.
— Кто скажет, — говорил отец, — сколько есть страдающих, покалеченных, фрагментарных состояний бытия, таких, к примеру, как искусственно склеенная, насильно сколоченная гвоздями жизнь шкафов и столов, распятого дерева, немых мучеников беспощадной человеческой изобретательности. Жуткие трансплантации чуждых и взаимоненавидящих пород дерева, соединение их в одно несчастное естество.
Сколько старинной мудрой муки в мореных слоях, жилах и прожилках наших старых добрых шкафов. Кто разглядит в них старые, заструганные, заполированные до неузнаваемости черты, улыбки, взгляды!
Лицо моего отца, говорившего это, переиначилось в задумчивую штриховку морщин, сделалось похоже на слои и сучки старой доски, с которой состругали воспоминания. Какой-то миг мы думали, что отец погрузится в оцепенение, порой им овладевавшее, но он вдруг очнулся, опомнился и продолжил:
— Древние, мистически настроенные племена бальзамировали своих покойников. В стены тамошних жилищ были вделаны, вмурованы тела, лица; в гостиной в виде чучела стоял отец, выдубленная покойница-жена служила подстольным ковриком. Я знавал одного капитана, в каюте которого висела лампа-мелюзина, изготовленная малайскими бальзамистами из его убитой любовницы. На голове у нее были огромные оленьи рога.
В тиши каюты голова эта, распяленная под потолком меж ветвями рогов, неторопливо распахивала ресницы, а на приоткрытых ее губах поблескивала пленка слюны, лопавшаяся от тихого шепота. Головоногие, черепахи и огромные крабы, подвешенные к потолочным балкам в качестве канделябров и люстр, неустанно шевеля в тишине ногами, шли и шли на месте…
Лицо моего отца тотчас же стало озабоченным и печальным, меж тем как на путях невесть каких ассоциаций мысли обратились к новым примерам:
— Следует ли умолчать, — сообщил он приглушенным голосом, — что мой брат в результате долгой и неизлечимой болезни постепенно превратился в клубки резиновых кишок, что бедная моя кузина день и ночь носила его в подушках, напевая злосчастному созданию бесконечные колыбельные зимних ночей? Может ли быть что-либо огорчительней человека, превратившегося в хегарову кишку? Какая досада для родителей, какая дезориентация их чувствам, какой крах всяческих надежд, связанных с многобещающим юношей! И тем не менее самоотверженная любовь бедной кузины не оставляла его в таковом преображении.
— Ах, я не могу уже больше, не могу слушать этого! — простонала Польда, откинувшись на стуле. — Уйми его, Аделя…
Девушки встали, Аделя подошла к отцу и протянутым пальцем совершила движение, обозначающее щекотку. Отец смешался, умолк и, охваченный ужасом, стал пятиться от грозящего пальца Адели. Та неотвратимо следовала за ним, язвительно грозя пальцем и шаг за шагом тесня отца из комнаты. Паулина потянулась и зевнула. Обе с Польдой, прижавшись, с усмешкой поглядели одна другой в глаза.
Весь август того года я провел с маленьким замечательным щенком, который обнаружился однажды на полу нашей кухни, неуклюжий и попискивающий, пахнувший молоком и младенчеством, с нескладной, еще кругловатой, дрожащей головой, с раскоряченными, точно у крота, лапками и шелковистой мягонькой шерсткой.
С первого взгляда эта крупица жизни завоевала все восхищение и всю пылкость мальчишечьей души.
С какого неба столь нежданно свалился сей любимец богов, любезнейший сердцу, чем самые распрекрасные игрушки? Разве что старым и малопривлекательным судомойкам придет в голову чудесная идея принести из предместья в совсем ранний — трансцендентально ранний час — такого вот щенка в нашу кухню!
Ах! Еще, увы, отсутствуешь, еще не родился из темного лона сна, а счастье уже состоялось, уже ждет тебя, неуклюже лежа на холодном полу кухни, неоцененное Аделей и домашними. Зачем не разбудили меня раньше! Блюдечко молока в углу свидетельствует о материнских побуждениях Адели, но свидетельствует, к сожалению, и о мгновениях прошлого, для меня навсегда утраченных, о радостях добровольно воспринятого на себя материнства, в которых я не участвовал.
Однако будущее предстоит мне целиком. Какое безбрежье постижений, экспериментов, открытий ждало меня! Секрет жизни, главная ее тайна, сведенная к простейшей этой, удобнейшей и игрушечной форме, открывались ненасытной любознательности. Было ужасно интересно заполучить в собственность крупинку жизни, частичку вековечной тайны в облике столь забавном и невиданном, вызывающем бесконечный интерес и скрытое уважение своей непохожестью, внезапной транспозицией мотива, присущего нам, в форму зверьковую и отличную от нашей.
Животные! Экземплификация загадки жизни, предмет неуемного любопытства, словно бы созданные затем, чтоб показать человеку человека, разложив его богатство и сложность на тысячу калейдоскопных возможностей, из которых каждая на грани некоего парадоксального рубежа и необычайно своеобразной чрезмерности. Сердце распахивалось, не отягощенное хитросплетениями эготических интересов, омрачающих человеческие отношения, полное симпатии к чужеродным эманациям вековечной жизни и любовного сопричастного любопытства, каковое — лишь замаскированный голод самопознания.
А щенок был бархатный, теплый и пульсирующий маленьким быстрым сердцем. У него оказались два мягких лоскутка ушей, голубоватые мутные глазки, розовая пасть, в которую безо всякой опаски можно было сунуть палец, лапки милые и невинные, с трогательной розовой бородавочкой позади над стопами передних. Он залезал лапками в миску с молоком, жадный и нетерпеливый, лакающий розовым язычком, чтобы, насытившись, трогательно поднять маленькую мордочку с каплею молока на шерстке и неуклюже попятиться из млечной купели.
Передвигался он нескладно, катясь боком и наискось в неопределенном направлении, по линии несколько пьяной и неясной. Доминантой же его настроения была некая изначальная и неотчетливая печаль, сиротство, беспомощность и неспособность заполнить пустоту жизни между сенсациями кормежки. Это проявлялось бесплановостью и нерешительностью движений, иррациональными приступами ностальгии с жалобным скулением и невозможностью найти себе место. Даже в глубинах сна, в котором он осуществлял необходимость опереться и притулиться, используя для этого собственную персону, свернувшуюся дрожащим клубком, его не покидало ощущение одиночества и заброшенности. Ах, жизнь, молодая и хрупкая жизнь, отторгнутая от надежной тьмы, от уютного тепла материнского лона в огромный и чужой светлый свет, как же съеживается она и пятится, как опасается согласиться с действом, ей предложенным, вся антипатия и нерасположение!