В первые дни заботы об уголовном процессе, который был начат специальной комиссией против меня, печалили меня, и сюда присоединялось, может быть, и мучительное чувство одиночества. Кроме этого, я был еще дальше от своей семьи, и у меня не было больше известий о ней.
Новые лица, которые я видел, не были антипатичны мне, но они были серьезны и как будто страшились меня. Молва преувеличила им заговор, составленный миланцами и остальной Италией, с целью получить независимость, и они боялись, не был ли я одним из самых непростительных зачинщиков этого безумного дела. Моя небольшая литературная деятельность была известна тюремному смотрителю, его жене, дочери, двум его сыновьям и даже двум секондини: кто их знает, не воображали ли все они того, что автор трагедий есть что-то вроде волшебника!
Были они серьезны, недоверчивы, но вполне вежливы, и желали, чтобы я позволил им поближе познакомиться со мной.
С первых же дней все стали дружелюбнее, и я нашел их добрыми. Жена смотрителя обладала осанкой и характером тюремщика. Эта была женщина с чрезвычайно сухим лицом, лет сорока, с чрезвычайно сухою речью, без малейшего следа того, чтобы она была способна любить кого-нибудь другого, кроме своих детей.
Она приносила мне кофе утром и после обеда, воду, белье и пр. С нею приходили обыкновенно дочь, девушка пятнадцати лет, некрасивая, но с добрыми глазами, и два сына: один тринадцати лет, другой — десяти. Потом они уходили вместе с матерью и, запирая за собою дверь, оборачивались, чтобы нежно взглянуть на меня. Тюремный смотритель не приходил ко мне, за исключением только тех случаев, когда он должен был отвести меня в залу, где собиралась комиссия для разбора моего дела. Секондини приходили редко, потому что заняты были в полицейских тюрьмах, находившихся в нижнем этаже, где было всегда много воров. Один из этих секондини был старик лет семидесяти с лишним, но еще годный для этой утомительной беготни вверх и вниз по лестницам в разные камеры. Другой был молодой человек лет 24 или 25, более склонный рассказывать свои любовные похождения, чем заниматься своей службой.
Да! Страшны заботы об уголовном процессе для подсудимого, обвиняющегося во вражде к государству! Какая боязнь, как бы не повредить другому! Какая трудность — бороться против стольких обвинений, против стольких подозрений! Какая вероятность того, что все это не запутается еще ужаснее, если процесс скоро не кончится, если будут проведены новые аресты, если откроются новые безрассудства не таких лиц, которые еще неизвестны, но тех же самых, о которых теперь идет дело!
Я решился не говорить о политике, и потому нужно, чтобы я удержался от всякого рассуждения относительно процесса. Скажу только, что я часто после долгих часов в зале заседаний возвращался в свою камеру столь ожесточенным, столь пылающим страшным гневом, что убил бы себя, если бы голос религии и память о дорогих родителях не удержали меня.
Спокойствие духа, которого, казалось мне, я достиг в Милане, теперь совершенно исчезло. В течение нескольких дней я отчаивался вновь достичь этого спокойствия, и то были адские дни. Я перестал тогда молиться, сомневался в справедливости Бога, проклинал людей и весь мир и перебирал в уме своем все возможные софизмы относительно тщеты добродетели.
Несчастный и раздраженный человек страшно изобретателен в том, чтобы клеветать на себе подобных и даже на самого Бога. Гнев более безнравствен, более преступен, чем это вообще думают. Так как невозможно неистовствовать с утра до вечера, целыми неделями, и душа, обуреваемая яростью, нуждается же в промежутках отдыха, то в эти промежутки обыкновенно сознаётся вся безнравственность предыдущего. Кажется тогда, что ты спокоен, но это спокойствие — злобное, нечестивое; на губах дикая усмешка, без доброты, без достоинства; любовь к беспорядку, к опьянению, к насмехательству.
В подобном состоянии я пел целыми часами с некоторого рода веселостью, но в этой веселости на самом деле не было ни малейшего признака добрых чувств; я шутил со всеми, кто входил в мою камеру; я принуждал себя смотреть на все с точки зрения циника.
Это постыдное время недолго тянулось: шесть или семь дней.
Моя Библия покрылась пылью. Один из мальчиков смотрителя, лаская меня, сказал мне: «С тех пор, как вы больше не читаете этой книжонки, мне кажется, что вы менее грустны.»
— Кажется тебе? — сказал я ему.
И, взяв Библию, я смахнул платком пыль с нее и открыл ее на удачу; на глаза мне попались вот эти слова: «Et ait ad discípulos suos: impossibile est, ut non veniant scandala; vae autem illi, per quem venient! Utilius est illi si lapis molaris imponatur circa collum ejus et projiciatur in mare, quam ut scandalizet unum de pusillis istis»4.
Я был поражен тем, что мне попались именно эти слова, и покраснел при мысли, что этот мальчик был так проницателен: увидав пыль на Библии, он решил, что я не читаю ее больше, и потому-то я и сделался добрее, что перестал заботиться о Боге.
— Ах ты, маленький вольнодумец! — сказал я ему с нежным упреком и сожалея о том, что я ввел его в соблазн. — Это — не книжонка; с того времени, как я не читаю ее, я сделался гораздо хуже. Когда твоя мать позволяет тебе побыть немного со мною, я пользуюсь этим, чтобы прогнать свое дурное расположение духа; но если бы ты знал, как оно одолевает меня, когда я один, когда ты слышишь, что я пою, как безумный!
Мальчик ушел, и я испытывал какую-то радость, что взял снова Библию и признался в том, что я стал хуже без нее. Мне казалось, что я удовлетворил великодушного друга, несправедливо оскорбленного мной, что я примирился с ним.
— И я покинул Тебя, мой Боже? — воскликнул я. — И я предал? И я мог думать, что постыдный смех цинизма соответствует моему безнадежному положению?
Я произнес эти слова с несказанным волнением, положил на стул Библию, встал на колени читать ее и я, которому так трудно плакать, залился слезами.
Эти слезы были в тысячу раз приятнее всякого веселья. Я вновь познавал Бога! Я любил Его! Я раскаивался в том, что оскорбил Его, допустил себя упасть до такой степени! И я обещал никогда больше не разлучаться с Ним, никогда!
О, как утешается и возвышается дух искренним возвратом в религию.
Я читал и плакал больше часу, и встал полным веры в то, что Бог со мною, что Бог простил мне всякое заблуждение. Тогда и мои несчастия, и муки процесса, и вероятная виселица мне казались незначительным делом. Я радовался страданию, так как оно давало мне случай к выполнению некоторого долга, так как, страдая безропотно, с духом покорным Провидению, я повиновался воле Господа.
Библию, благодарение небу, я умел читать. Уже не судил я теперь о ней с жалкой критикой Вольтера, насмехаясь над выражениями, которые смешны или неправильны только в том случае, когда по истинному ли невежеству, или по ехидству, не проникают в их смысл.
Мне было ясно, каким собранием святости, и отсюда истины, была Библия; я видел ясно, какая это не философская вещь оскорбляться некоторыми несовершенствами ее слога, и насколько это похоже на то высокомерие, с каким презирают все то, что не имеет элегантных форм; я видел ясно, как нелепо думать, что такое собрание религиозно чтимых книг не имеет достоверного происхождения; мне было ясно, насколько неоспоримо превосходство такого писания над Кораном и над теологией индейцев.
Многие злоупотребляли этим писанием, многие хотели сделать из него кодекс несправедливости, санкцию их преступных страстей. Это правда; но у нас все так: всем могут злоупотреблять, а разве можно когда сказать про что-нибудь прекрасное, чем злоупотребляют, что это прекрасное само по себе зло?
Иисус Христос сказал: весь закон и пророки, все это собрание священных книг, сводится к заповеди: любить Бога и людей. И такое писание разве не есть истина, приложимая ко всем векам? Разве не есть оно всегда живое слово Св. Духа.
Когда вновь пробудились во мне эти размышления, я опять вернулся к своему решению — сообразовать с религией все мои мысли относительно дел человеческих, все мои думы о прогрессе и цивилизации, мою филантропию, мою любовь к отечеству, все склонности души моей.
Те несколько дней, которые я провел так недостойно, надолго меня запятнали. Последствия их я чувствовал долгое время и должен был много трудиться, чтобы уничтожить следы этих дней. Всякий раз, как человек поддается искушению, унижающему его разум, искушений — смотреть на творения Господа сквозь адское увеличительное стекло насмешки, когда человек прекращает благодетельную молитву, — вред, который он производит всем этим в собственном разуме, способствует скорому и легкому падению человека вновь в это искушение. В течение нескольких недель, почти всякий день, я подпадал под тяжелое влияние мыслей неверия: я употреблял все силы моего духа, чтобы отогнать от себя эти мысли.