Они съехали с шоссе к морю, решено было сперва искупаться. Едва машина остановилась, девица, захватив полотенце из сумочки, побежала по песку между соснами, и оба смотрели ей вслед — дядюшка, пожевывая ус, племянник, хоть и незнакомый с женской психологией, одной лишь проницательностью мгновенной влюбленности чувствуя, что, коли девушка бежит вот так, свободно и весело, то знает, что вслед ей смотрит мужчина, которому она хотела бы нравиться. Он понимал, что уж он-то ей безразличен, и она казалась ему недоступной и замечательно красивой.
Дядя, посвистывая, распаковывал и раскладывал на земле, на подстеленной клеенке, провизию, племянник скучно жевал яблоко. Дядюшка подмигнул: пойдем, мол, и мы искупнемся. И заковылял по песку, племянник поплелся за ним. Они взяли в сторону от того места, где девица оставила свою одежду, дядюшка разделся, отстегнул протез и поскакал в воду; племянник стянул рубашку и уселся на песок, все поглядывая вбок. Инвалид рухнул в воду, фыркнул и поплыл, сильно загребая руками; племяннику видно было, как девица выходила из воды, во рту у него пересохло. Кожа ее блестела, плавки и лифчик казались лишь двумя узкими и тонкими полосками, пока она вытирала поочередно крепкие короткие ляжки, сгибая то одну, то другую ногу. Потом она закинула полотенце на плечо и помахала юноше рукой. Он вяло махнул в ответ. Она шла к нему, улыбаясь, морща веснушчатый носик; дядюшка выползал на берег, подтягиваясь на сильных руках; потом он сел в мелкой воде, прихлопывая себя ладонью по сильной шее и плечам. Девица опустилась рядом с племянником: что ж ты не купаешься? Не хочется, был ответ. Она молчала. Юнец глянул на нее украдкой, заранее покраснев, она с выражением страха и жалости, как на раздавленную собаку, смотрела в сторону берега — дядя скакал к ним на одной ноге, а розовая его культя, сморщенная на конце, сильно моталась. Девица встала и побрела к машине.
Во время завтрака дядя по-прежнему шутил, ухаживал за нею, не замечая, казалось, ее меланхолической задумчивости. Он предлагал ей и то и это, она же лишь раз вяло откусила от бутерброда с колбасой да покрутила в руке помидор. Она поднялась на ноги с явным облегчением, когда племянник, выручая их обоих, предложил ей его и дядю сфотографировать, — этот самый кадр он и проявил уже, сохранивший навсегда ее тайное присутствие по другую сторону объектива: здесь они, там она.
Собрались опять в дорогу. Племянник был отсажен назад с тем, чтобы освободить впереди место для юной леди. Дядя все поправлял ей сиденье, проводя невзначай по плечу рукой и неутомимо болтая, племянник же не мог насмотреться на белую полоску на ее шее там, где кончалась стрижка и вился легкий светлый пух. Дядюшка развивал планы их дальнейшего путешествия и (племянник не успел как следует разглядеть) положил ей руку на колено. «Да не надо же вам», — пролепетала она жалостливо, по-бабьи, и ее румяные щеки сделались свекольными.
В Риге они распростились у памятника Райнису: у нее вдруг обнаружились какие-то неясные дела. Дядя уж не свистел, выводя машину прочь из города, гоня ее по трассе. Он молчал, лишь изредка постукивая рукой по своей деревяшке… Появление девицы на пленке было необъяснимым.
Пожалуй, впервые парень желал бы во что бы то ни стало вернуть негативному изображению его изначальный вид: пусть черное будет черным, пусть белое станет белым. Но для этого, знал он, требуется специальное устройство, новое оптическое преобразование, но фотоувеличителя у него нет и невесть когда будет. И он с выступившими на глазах слезами вглядывался в маленький кадрик, дрожащий в его руке: алел песок, просвеченный красным фонарем, будто окрашенный печальным закатом, и смуглое женское тело розовело тоже. И помимо жаркого юношеского тока крови испытывал племянник и волнение от какой-то неясной догадки, которая рано или поздно приходит каждому художнику: что проявление пленки — вовсе не техническая стадия обработки материала, но проявление неведомого замысла, существующего в мире или таящегося в глубине воображения.
Свернув пленку трубочкой, он воровски сунул ее в карман, вытер руки, выключил фонарь. В комнате дядя и старуха сидели у телевизора. Балет кончался, начинались новости. Дядя кивнул ему и взглянул на часы: закончил? Угу, ответил племянник и сел на стул. Дядя подвинул ему чашку чая, блюдце с куском торта. Надо было ехать домой. Но племянник сидел, уставясь на экран. Там, как повелось со времен последнего русского императора, боролись за разоружение Старуха слушала неподвижно, морщинистая, расползшаяся, предпочитающая ничего не помнить с той поры, как она перестала быть счастлива. Одноногий инвалид, которого соседки считали завидным женихом, жевал ус. Пленка лежала в кармане, дядюшке о ней племянник никогда не скажет, и юноша не знал, куда девать нескладные руки и слишком большие ноги. Телевизор светился. Чай остывал. До закрытия метро было время, и оставался недоеден торт.
4. Уроки черно-белой печати
Ателье, она всегда говорила ателье, Бог весть кто выучил ее, не мастерская, не лаборатория, не фотография, но ателье, позвони в четверг в ателье или приходи в ателье вечером, — косоглазое здание на Каляевской, которое снесли нынче, а тогда с забитыми щитами окнами по одну сторону фасада, с пустыми окнами по другую и с игрушечной фотомастерской на первом этаже (комнатушка-приемная с приемщицей Бертой, тучной, в седовато-лиловых химических кудрях, шестидесятилетней лукавицей с грузными очками на носу-еврее, разносте-кольными под стать самому зданию, плюс два и плюс семь с половиной, с лиловым же большим пальцем левой отечной руки, каким она подсовывала под квитанции обрывок прозрачной на сгибах копирки; маленькая студия в черных драпировках со старой четырехногой деревянной камерой, снабженной черной гармошкой, с круглопузым сумрачного вида малым лет, как я теперь понимаю, под сорок, фотомастером Анатолем в синей с полосой рубахе, в бордовом с искрой галстуке, в черных нарукавниках и всегда под банкой; чрево этого заведения, наконец, целый выводок закутов и каморок, одна из которых именовалась кабинетом, содержала стол с черным аппаратом, пачкой пыльных бумаг и фотоснимками синюшных младенцев под стеклом, не востребованными капризными клиентками, стул и заляпанную бордовым портвейном тумбочку с коркой хлеба на замасленной газете, с липким граненым стаканом, — другие были отведены под лабораторию), сюда в течение месяца своей юности я являлся как на работу, имея в карманах кулек карамелек, пачку сигарет с фильтром болгарского либо кубинского производства, бутылку какой-нибудь сладкой крепленой дряни (все на деньги, сэкономленные от домашних закупок, кино и школьных завтраков). Я опасливо заглядывал в приемную, дожидался, пока старуха поднимет глаза, признает, надует дурашливо щеки и покачает кудрявой головой, мол, рано; тогда приходилось выкатываться на улицу и битый час болтаться на студеном ветру по противоположному тротуару, выжидая, пока фотомастер в каракулевой шапчонке-пирожке и цвета тины с плесенью демисезонном пальто с большими карманами-клапанами, с помятым толстопузым портфелем в руке, покачиваясь, покинет ателье, освободив мне дорогу, ведь постороннему не место в казенном учреждении после конца рабочего дня, это всякому ясно, а мог ли знать мастер, что я — не посторонний. Заходя на приступ повторно, я был уверен, что толстуха Берта кивнет и подмигнет мне. Но и теперь надо было ждать. Я топтался в приемной, наблюдая, как бессмысленно долго перебирает она сардельками-пальцами свои бумажки, копается с квитанциями, ковыряется в жестяной банке с мелочью, стуча монетами, кряхтя и вздыхая; нечего и думать было приступать к делу, пока Берта не переобует разношенные туфли, не залезет в толстые боты, не облечется, сопя, облезлой шубой, не закрутит поверх древнего меха шляпы с полями пуховый платок, не перевооружит свой нос, сменив служебные очки на рассчитанные для хождения по тусклым вечерним улицам, и не повесит на согнутую больную руку дерматиновую сумку, страдающую стригущим лишаем и проказой одновременно. Но прежде чем покинуть помещение, она крикнет Галину (да-да, ее звали Галиной, я твердо вспомнил, Галиной), чтоб нудно перечислить, что нужно выключить, прикрыть, запереть и проследить, и только после этого вывалится наконец на обледенелый тротуар, — и дверь за ней можно будет замкнуть, а в приемной погасить свет. Мы минуем студию, где оставляем лишь притушенное дежурное освещение, мы придушенно говорим шепотом, не чувствуя себя вправе законно пребывать в этом теплом месте (это после сентябрьских-то островков чахлой травы в сквозных старомосковских двориках, октябрьских-то сырых лавочек в мокрых сквозящих скверах, закаменевших от ранних заморозков ноябрьских земляных полянок за заборами замороженных строек), мы крадемся мимо двери кабинета, будто нас может подслушать пустая портвейновая посуда, мы попадаем сперва в затененную комнату с ярким прямоугольником на подставке увеличителя (здесь воняет реактивами и фотоэмульсией), потом оказываемся в следующей, где в огромной раковине слой на слое плавают в воде многие отпечатки розовеющих в свете красного фонаря разнополых одинаковых морд, и, наконец, мы дома (здесь уютно урчит лениво поворачивающийся валик электрического глянцевателя, здесь пахнет табачным дымом и дешевой косметикой, каковой он нигде никогда не нюхал). На сооружении, напоминающем пожилую парту, валяются ее мелочи, какие держать она могла, должно быть, только здесь, никак не дома под придирчивый взглядом взрослых: пластмассовая трубочка с облизанным столбиком отчаянно-алой губной помады, жестяная коробочка с самоварной тушью для ресниц (такую в те годы изготовляли парикмахерши и косметички по рецепту, надо думать, гуталина, взяв секрет у чистильщиков-айсоров), коробочка, в которой от плевков и упорной работы начинающей лысеть щеточки (детской щеточки для зубов) проелась белесая плешь, толстый коричневый карандаш со следами молодых задумчивых челюстей с неочиненного конца, с измусоленным грифелем с другого (для обведения губ), худенький черный, почти дочиста съеденный карандашик, большая драгоценность (для подведения глаз), банка штукатурной крем-пудры (она-то и дурманила меня, по всей вероятности), склянка то ли белил, то ли румян и, наконец, вонючая, как керогаз, солдатской конструкции бензиновая зажигалка с откидывающейся крышкой и ребристым колесиком для добывания искры, — вот, собственно, и все, что составляло загадочную крестословицу очаровательного и ненадежного, как мои тогдашние чувства, ее женского мирка, который я вдобавок (при неизменных знаках ее одобрения, гордо отдававшихся в моей глупой душе) населял тут же и бутылкой вина, и фильтрованными сигаретами, и карамельками в парафиновых фантиках, в какие я за немногие годы до того играл с соседкой по лестничной клетке. Правила были просты: поддевая фантик, сложенный квадратиком, ногтем большого пальца, нужно было накрыть им фантик партнерши и таким образом пополнить свою коллекцию, причем я отчаянно жульничал, доводя бедняжку до слез, до того, что на нашем семилетнем снегу она застенчиво рисовала палочкой на возвратном пути из школы расшаркивающееся закругленное л…