Захотелось прочесть одного из любимых авторов, но я нигде, увы, не мог сыскать его полное академическое издание собрания сочинений. Всюду виднелись какие-то отвратительные книжонки в мягких переплетах с натужной надписью «Избранное». «Кем избранное?» — тотчас рождался вопрос, усердно подвизающийся быть риторическим. Цвет бумаги их был глумительно чахл, и мне, быть может впервые, хотелось ударить книги или хотя бы насладиться жаром ублюдочного огня, что они породили бы, и испытать, пожалуй, сильнейшее ощущение смеха варвара перед упитанным пожаром Александрийской библиотеки.
Я спотыкался и падал в скрюченные табачным дымом объятия теплой мужской компании, и от обилия бездумных кощунств и скабрезностей уши мои едва не кровоточили. Я отбивался от стаи, и меня тут же подбирали терпкие женские дрязги, кои были не столь грубы, но не менее отвратительны. Что же это? Этих людей должно любить и прислушиваться к их мнениям? Мое надуманное трансцендентальное подвижничество — опасная блажь? Вездесущая, незабвенная похвальба, своей простотой, но за простотой льготно скрываете грубость. В моем стане начались пораженческие бее порядки, вызванные деятельными сомнениями. Нет конечно же, ни Евгений, ни Серж не были в моем понимании простецкими отрицательными персонажам. Я далек от такого трагического самоослепления: я знал, что при всей их пошлости они неподдельно любят своих жен и дочерей. Но особой, неизреченной любовью, приблизительно такою же, какою актер любит роль, которую обязан сыграть по воле контракта. Я говорил с ними, чтобы понять, ибо подобная роскошь мне позволительна. Наш разрыв, неприязнь, вражда происходят из-за того, что я смею говорить вслух о том, о чем они боятся даже подумать. Наше коренное различие состоит в том, что они любят все их окружающее в силу того, что у них нет выбора. Для них чувство неповторимо, но говорят о нем одинаково. Мы все любим наше солнце, ибо не ведаем иных светил. Основа любой любви или даже приязни — неискушенность. Я наблюдаю сослуживцев, сидя за служебным столом, безучастно бряцая костяшками счетов, и с ужасом начинаю отмечать, что любой мирской разговор, заключающий в себе неприкрытый ценностный и информативный вакуум, является исполнением священного ритуала. Они уже привыкли ко мне, как привыкают ко всякому декоративному явлению, не способному рождать фискальные интересы. И стоило мне единожды пересказать мизерные, убогие сплетни одного из них другому, выдав предварительно за свои, как я почувствовал, что становлюсь учеником верховного жреца, проникающего в сакральные тонкости кастового обряда.
То, что на их языке называется гордостью, полностью отсутствует во мне. Неужели же должно обижаться на укусившего комара? Обида сродни состраданию, а у меня нет ничего общего с этими людьми.
Загадочное селение X.
Они знают, что неглубоки, и посему мне было достаточно отодвинуть себя внутрь на их максимально глубину, как они тотчас решили, что я еще пустее проще. Глупцы, я простираюсь дальше. Я мог имитировать гордость, но понял, что ничего уже не теряю, и позволил им оскорблять себя, ибо мне было несказанно интересно знать, как же это можно сделать и вообще что такое оскорбление?
Какое оно на вкус?
Но и здесь я не сыскал новизны. Шут, фигляр, глупец, урод, слабоумный. Я отважно прикалывал определения на огромные листы черной бархатной бранной бумаги, точно драгоценных бабочек, потешаясь над собственной боязнью сдуть янтарную пыльцу интонаций и искрометных превосходительных взоров. Я понял, что уподобился врачу, делающему себе инъекцию новой болезни, чтобы поближе разузнать ее симптомы. Но это не служение медицине, это тоже болезнь.
Неомания.
И награду за это — парадокс. Именем врача-исцелителя называют им открытую болезнь, хотя гораздо уместнее было бы в подобных классификационных целях использовать имя первого больного, ведь всем больным кажется, что они первые. Болезнь подобна кругосветному путешествию с неизвестным конечным пунктом. Состояние здоровья, как и все молодое живое, что направлено в будущее, в основе своей гораздо неблагодарнее состояния болезни или старости, так как здоровый человек никогда предумышленно не вспоминает, как он болел. Напротив, больной постоянно вспоминает то, как он БЫЛ здоров или БУДЕТ. Я благодарен здоровой молодости за ее неблагодарность.
Я живу в атмосфере мистического экстаза, меня то и дело начиняют воспитательными утопиями. Вот уже скоро несколько месяцев как я живу здесь. О течении времени мне приходится справляться у календаря, но белые листки, точно бездыханные надгробные плиты с эпитафиями цифр, отрываются от своего гнездовья крайне безболезненно для меня.
Сегодня я впервые должен был почувствовать физическую боль, так как изрядно порезался ножом для разрезания бумаг. Как только порез — следствие моей благоденствующей не осторожности — был произведен, я тотчас, как в шаловливом детстве, изготовился к осторожному сглатыванию болевой информации и завороженному рассматриванию неотвязчиво текущей крови.
Но… ни того, ни другого не случилось. Я потрогал рану пальцами здоровой руки, точно сомневаясь в ее материальном существовании: раны на теле всегда казались не изъянами, а, напротив, физическими приращениями, освидетельствованными затем жесткими валиками шрамов. Однако же эта не дала знать себя. Я приник к ней губами, точно обыскивая глухонемым поцелуем рот возлюбленной.
Там было пусто.
Тогда я, приветливо обидевшись на нее, захлопнул, точно походный кошель, алые складки несостоявшегося кроветворного родника, доверив срастаться как заблагорассудится. Вспомнился госпиталь, окутанный затхлым запахом. Тот вечер, прогуливаясь возле него по шуршащему паркету из несметенных листьев, я выведал у прохожего, обутого в нелепые желтые ботинки, что сей благодетельный храм давно уже пустует. Опрошенный толком не в силах был припомнить, когда же отсюда вышел последний больной, благодарив человека за услужливый экскурс в историю селения X и посмотрев на руку, я тотчас узрел, что никаких следов пореза на ней не сохранилось. В тот же момент, превозмогая тишину, меня попросили посторониться. Это дворник, запряженный кожаный фартук, с дионисийской бодростью сметал листья, обнажая, как и следовало ожидать, каменную мостовую. Один из листьев погнался за моей подошвой. Я анализировал факты, обрывки разговоров, частоколы газетных столбцов, источающих свинцовость, и пришел к обескураживающему выводу: в селении X больных не было. Или, по крайней мере, все следы о наличии оных мастерски скрыты.
Я примелькался на улицах, и теперь стоило мне появиться в каком-нибудь мало-мальски людном месте, как наиболее праздная часть случившейся здесь публики откликалась на мое появление желчными пустотелыми усмешками, и уши одних инстинктивно льнули к паточным устам других, гальванизируя причудливые сплетни. Мой вечерний променад омрачался ехидными, колкими взглядами гимназисток, украдкой обнимающихся в кипарисовых аллеях с развязными молодыми людьми в красных шарфах. Как кротки были те же барышни, спешащие днем изучать божье слово, чистописание и благородные манеры! Все возрастные группы селения X смотрели на меня как на некий чуждый элемент, что заранее не может быть допущен в узкий круг их прихотей и повадок. Мне была чужда ностальгия по обществу, если этот суррогат общения можно именовать таким образом.
Судьбичность моя была и впрямь поразительна Стоило мне ненароком сблизиться с одним пожилым мужчиною из конторы, как он тотчас пригласил выпить с ним бутылочку вина. Я не имел ничего против, тем более что мужчину этого звали Фердинандом. Он был крупен телом и манерами и довольно безобразен в том и другом. Одет крайне неряшливо, с былыми оттенками чопорной изысканности производил впечатление человека, давным-давно памятовавшего, что есть всамделишное благоденствие. Он, как и многие здесь, бравировал местечковой грубостью. Кроме того, увы, неподвластное ему марево морщин в совокупности с осыпавшимся искрометным блеском глаз сожалительно выдавало беспробудного пьяницу.
В узком коридоре он стоял противу света, и потому, приближаясь к нему с кожаной папкой в руках, я узрел лишь фасонную кляксу его фигуры, колыхающуюся в паутине далекого окна, густо замазанного солнцем.
— Никак пройти хочешь? — сбился он на фамильярность, выжидая ответную реакцию.
— Не отказался бы, — говорил я, смиренно-отрадно вглядываясь в чадные очи.
— Так ведь там то же самое? — Он, очевидна ожидал шокировать меня остротой постановки вопроса. Но я предпочел уйти от разящего лезвия вопроса, дабы подождать, каковым же будет второй удар.
— Я знаю, и меня это не так пугает, как вас, ибо я живу старыми привычками.
Мельком я узрел, что кремового цвета панталоны были едва заметно, но настойчиво порваны на колене, а бретерские столичные цветные прюнелевые туфли недосчитывались нескольких перламутровых пуговок на боку. Длинный комфортный сюртук был брюзгливо измят, выдавая живот. Фердинанд так же легко облеплялся кожурою тягучей улыбки, как и впадал в категоричность своей озорной грубости. И не лицом единым, а всею своею неотесанною армадой, то вялой, то ретиво-подвижной, потворно легко, даже как-то по-медузьи перетекал из одного доподлинного состояния в другое. Слово «детина» само просилось быть единственным его определением. Но едва я прошелся по «старым привычкам», как тотчас смог уловить, что улыбка чисто геометрически сделалась меньше и в нее попал членовредительный камень. Глаза стали совершенно матовыми, а то, что было за ними, лихорадочно бросилось искать прошлое и изранилось в поисках румяного детского озарения.